• Приглашаем посетить наш сайт
    Русская библиотека (biblioteka-rus.ru)
  • Либединская Л.: С того берега (Повесть про Огарева)
    Часть первая. Глава первая

    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    ВЫБОР СУДЬБЫ

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

    1

    Поначалу все чрезвычайно благополучно складывалось в его судьбе, удачливо и спокойно. Не говоря уже о том, что пристойно и благонамеренно до крайности. Но это на взгляд торопливый и поверхностный.

    Странное, будто приглушенное и придушенное, стояло время - первые годы после поразившей всех (Не ожидали! Верили в милосердие монарха!) казни пятерых возмутителей с Сенатской. Впоследствии Герцен написал об этой поре исчерпывающие слова:

    "Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже - бескорыстно".

    Правда, среди этой тишины доносились внезапно слухи об отдельных поступках, настолько с духом времени несообразных, что конец их выглядел преестественно. Некий юнкер Зубов неустанно писал "наполненные злобой против правительства стихи" и вскоре был, по личному высочайшему повелению, препровожден в дом для умалишенных. Поводом даже не стихи послужили, они только при- плюсовались к делу, а поступок истинного безумца: в исступлении рубил этот несчастный при друзьях бюст государя императора, восклицая: "Так рубить будем тиранов отечества, всех царей русских!", и читал при этом стихи Пушкина. Под простынями, намоченными ледяной водой (была тогда такая врачебная метода для отвлечения от пагубных мыслей), юнкер несколько поостыл и был вскоре почти прощен: сослан рядовым в Грузию. Начальство же обязывалось присылать ежемесячные рапорты о его поведении вплоть до полного исправления. Поведение Зубов показал отменное, а вскоре, очевидно, и вовсе исцелился - рапорты, во всяком случае, прекратились. Может быть, помогла шашка незамиренного горца.

    Бдительный повсюдный надзор в те годы был так нескрываем, что не мог не посыпаться отовсюду ливень доносов, надзором этим возбуждаемый и подстрекаемый. Вот отрывок из частного письма, сохранившегося в архивах благодаря перлюстрации: "Нынешние времена страшат каждого служащего во всякой службе по причине беспрестанных доносов. Злые люди нынче только тем и занимаются, как бы кого оклеветать и показать свою фальшивую преданность... Кажется, нынче всякий будет без вины виноватый".

    В атмосфере всеобщего страха, подозрительности и распространенной подлости высказывать свои взгляды и симпатии было опасно, а собираться группами и кружками - самоубийственно. Однако именно в такие-то времена людей и тянет побыть в компании своих, поговорить без оглядки и без притворства. Отсюда обилие кружков, что возникали и распространялись тогда повсюду как единственная форма необходимого людям, словно воздух, распахнутого человеческого общения. Кроме кружков, сохранившихся в истории благодаря таланту их участников, несть числа было кружкам, распавшимся после повзросления членов и, к счастью, канувшим без следа.

    К счастью, потому что за обнаруженным кружком вскоре учреждался надзор, а так как речи там велись откровенные (на то он и кружок единомышленников), то непременно и осудительные по отношению к властям. Наказание же полагалось даже за высказывание недовольства, а уж в случае наличия умысла следовала непременная кара, настигающая очень быстро.

    Так в начале августа двадцать седьмого года, загоняя лошадей, мчался в Петербург фельдъегерь. Сообщение было и впрямь тревожное, и все же только недавняя близость декабря двадцать пятого оправдывала пожарную скорость и военный размах мер, незамедлительно предпринятых. Сообщалось о том, что среди солдат одного из московских караулов появился мальчишка-студент, говоривший о тяжести солдатской службы, о всяческих свободах, которые везде, мол, есть уже, кроме многострадальной России, а также о позорном рабстве русских землепашцев. Говорил мальчишка, что большая компания печальников за народное дело в день коронации собирается разбросать повсюду возмутительные записки, а у монумента Минину и Пожарскому всенародно выставить огромный список невинно повешенных и сосланных в Сибирь. Вот и все, что они собирались сделать, молодые неизвестные злоумышленники, но этого оказалось достаточно для принятия срочных мер. Мчались фельдъегеря, туда и обратно летели они с ежедневными донесениями. А в Москве нескольким офицерам доверительно поручили выведать у мальчишек их планы. Услужливые офицеры поговорили, выведали и предали.

    Специальная комиссия во главе с московским военным генерал-губернатором разбиралась в грандиозном злоумышлении кучки двадцатилетних юношей во главе с тремя братьями Критскими, младшему из которых едва-едва исполнилось семнадцать.

    Все у них было по-настоящему, даже печать с девизом

    "Вольность и смерть Тирану". Вот отрывок из протокола допроса одного из братьев: "... любовь к независимости и отвращение к монархическому правлению возбудились в нем наиболее от чтения творений Пушкина и Рылеева. Следствием сего было, что погибель преступников 14 декабря родила в нем негодование".

    Собрав тайное общество с целью достижения в России свободы, собирались они вербовать себе единомышленников среди студенчества (шестеро главных зачинщиков, кроме одного, уже закончили или кончали высшее образование) . Думали они о цареубийстве (тот, кто вытащил бы этот жребий, должен был потом покончить с собой, чтобы даже ненароком не выдать товарищей), но отложили это на десять лет, решив посмотреть, что выйдет из пропаганды и прокламаций. Когда тайное общество их размножилось бы достаточно, собирались они выбрать кого-нибудь в председатели. Большинству очень хотелось пригласить на эту должность Александра Пушкина, и только один решительно воспротивился: "Пушкин ныне предался большому свету и думает более о модах и остреньких стишках, нежели о благе отечества". Это убедило остальных. Никаких прокламаций они изготовить не успели.

    Пленительной наивностью самоотвержения и безрассудства подкупает этот заговор мальчишек нас, читающих о нем в архивах, но волновал он и современников, узнававших все лишь по слухам и оглядчивым пересказам. Однако, очевидно, не всех, ибо сохранились записи подслушанных в те поры частных разговоров. Одно из донесений сообщает прелестный и решительный монолог: "Вот вам просвещение! Если б кончили воспитание Критских русскою грамотой да арифметикой, и пошли они по той же дороге, по которой шел отец их, кондитер, то этого бы им и в голову не пришло".

    Приговор мальчишкам вынесен был, однако, всерьез. (На декабрь пришлось высочайшее утверждение, а это к милосердию, естественно, не располагало.) Двоих - в Швартгольмскую крепость, двоих - в Соловецкий монастырь двоих - в крепость Шлиссельбург. И еще десяток - на службу в мелкие города под надзор. Хлопоты и просьбы родных оказались безуспешны. Младший из братьев Критских скоро умер в заточении от лихорадки. Пятерых заключенных спустя семь лет отправили рядовыми в арестантские роты.

    Для столь жестокой расправы главным побуждением являлся страх, вполне, надо сказать, объяснимый и обоснованный. Постоянное и мучительное ощущение, что число врагов, злоумышленников и недоброжелателей куда больше чем выявлено и сослано, а значит, они тут, рядом, и времени понапрасну не теряют, - подобная мысль не одному триумфатору отравляла торжество достигнутого успеха, тем более что с течением времени она всегда оказывалась оправданной. Ибо при самом изощренном и разветвленном сыске никогда невозможно выявить и обозначить тех, кто молчаливо скрылся до поры в приветствующей раболепной толпе. Так, сразу после казни пятерых в Москве было молебствие в честь победы и воцарения. Вся царская семья присутствовала на богослужении - благодарение возносил сам митрополит, и огромная толпа, отделенная густой линией гвардии, принимала живейшее участие в торжестве. Они находились тогда в этой толпе - мальчишки, вскоре принесшие себя в жертву, а сколько таких было еще? Кроме тех, что стали известны позднее или вовсе остались неизвестными, стоял там и Александр Герцен. "Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками".

    Оставался год до того дня, когда он повторит эту клятву вместе со своим ровесником и другом, по неисповедимым путям аристократического российского воспитания пришедшим к той же ненависти и такой же решимости.

    Самое начало тридцатых годов было тоже временем зыбким и смутным, - казалось, отзвуки и раскаты шедшей во Франции революции глухими толчками будоражили и российскую почву, нарушая и возмущая с таким трудом достигнутый покой. А тут еще восстание в Польше, холера сразу в нескольких областях и народная смута вслед холере непременно вызревающая, кровавый бунт в Новгородских военных поселениях, пожары, столь массовые, что нельзя было не думать о поджогах.

    И в разгар этих событий - донос о тайном московское обществе, образованном молодыми русскими вместе с польскими офицерами, порешившими бежать в Польшу через Литву и присоединиться к повстанцам.

    Дело о поляках следственная комиссия отделила сразу; же - на них донес сам глава общества, клятвенно со слезами уверявший, что и затевал все исключительно ради того, чтобы впоследствии открыть правительству лиц, готовых к пропаганде и возмущению. Историки, изучавшие впоследствии по архивам странное и запутанное это дело, находят Сунгурова личностью малосимпатичной. Интересно, что так же относились к нему, судя по следственным показаниям, и члены злоумышленного кружка. Но такова была жажда деятельности, так хотелось бороться и ниспровергать, что собственную неприязнь забывали они ради общности благородных целей. Потом одумались, правда, собрались было расстаться с Сунгуровым, очень уж он много врал, юлил и недоговаривал, но оказалось поздно. А совершенно очевидно, что были эти юноши личности светлые и прекрасные. Общество они составляли, чтобы вести в России конституцию. Средствами (рука Сунгурова чувствуется) предполагалось не брезговать никакими: захватив арсенал, отдать на разграбление питейные дома, чтобы народ к мятежу возбудился легче и охотней. Поговорили они, поговорили, и сразу последовало три доноса, причем один от испугавшегося ареста Сунгурова.

    Следственная комиссия, брезгливо разобрав сие неопасное дело, наказания предложила легкие. Тогда государь перепоручил рассмотрение суду военному. Те по-военному и распорядились, не очень-то вникая в обстоятельства: двух четвертовать, девятерых повесить, одного расстрелять. Достаточно простора для проявления монаршей милости (Николай, очевидно, хотел показать себя в этом пустом деле): двух повелел отправить на каторгу, остальных - под надзор или рядовыми в армию. Потому что главная и единственная их вина очень точно и полно выражена проницательной следственной комиссией: "Во всех их видно расположение ума, готового прилепляться к мнениям, противным государственному порядку".

    А один из осужденных вскоре написал друзьям письмо, посланное, разумеется, не по почте - ехал в Москву знакомый чиновник, - в котором слал приветы и особо благодарность тем, кто собрал по подписке деньги на неблизкую дорогу. Деньги эти лично отвозил в казармы, где осужденных держали перед этапом, студент Московского университета Николай Огарев. Упомянут был, естественно, и он. А знакомый чиновник, пользуясь превосходным и редким случаем засвидетельствовать свою преданность престолу, прямо и аккуратно привез это письмо в Москву к жандармскому окружному генералу. В результате несколько человек, в том числе и студент Николай Огарев, вызывались для первого отеческого увещевания. Генерал, распекавший и пугавший их, отозвался, впрочем, очень хорошо об Огареве, ему весьма понравился тихий молодой человек поэтически-меланхолического склада.

    Как же реагировал сам Огарев на первое предупреждение, первый сигнал, возвещающий о том, как пойдет все далее в его жизни, если он будет следовать велению души и сердца, голосу своих идеалов и привязанностей, а не холодному рассудочному пониманию?

    Радостью и гордостью реагировал. Этот вызов и начальственные угрозы, по словам Герцена, были "чином, посвящением, мощными шпорами". С маслом, политым на огонь, сравнил Герцен (полный тогда юношеской зависти - его не вызвали!) первое в жизни их кружка событие. Ибо все вызванные тогда к генералу давно уже были членами тесно сплоченного дружеского кружка, в котором совместные трапезы (в доме Огарева, на Никитской) служили только фоном и обрамлением пристального и серьезного обсуждения всего, что совершалось на свете. Александр Герцен был умом этого кружка, Николай Огарев - душой.

    Когда окружающая действительность враждебна всем вместе и каждому в отдельности, вполне понятны желание и стремление хотя бы в тесном дружеском общении говорить без оглядки и размышлять без опаски быть услышанным. Вот как писал в одном из писем Белинский: "Воспитание лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования... с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок".

    Здесь еще одна существенная деталь содержится - об отсутствии "положительного образования". Разве так уж оно плохо было в тогдашних российских университетах? Нет, совсем нет, вовсе не так плохо, за исключением одного пробела, жизненно важного именно в возрасте, когда мучительно необходимо составить себе полную картину мира, когда мировоззрение только складывается и вопросов не перечесть, тем более что складывается оно на основе полного неприятия рабской и удушающей родной атмосферы. Тут-то вот и хочется прежде всего почитать мыслителей и мудрецов, чтобы полной горстью зачерпнуть от мировой философии. Но для этого нужны книги (на учителей надежды мало, жалованье и боязнь прочно держат их в казенных рамках), но и с книгами была беда. Параграф сто восемьдесят шестой цензурного устава ясно и недвусмысленно обозначал один из пределов книгопечатания: "Кроме учебных логических и философских книг, необходимых для юношества, прочие сочинения сего рода, наполненные бесплодными и пагубными мудрствованиями новейших времен, вовсе печатаемы быть не должны".

    Недостаточность духовной пищи не восполнялась литературой запрещенной, литературой, в изобилии ходившей в списках, литературой подземной и печать презревшей. Ибо это в основном были всяческие стихи - вольнолюбивые, богохульные, атеистические. Стихи, стихи, стихи. Высокие и прекрасные, о свободе и гуманности говорившие уму и сердцу, но все-таки это не было то "положительное образование", по которому мучительно тосковали люди, расположенные к нему. Оттого-то книги философов, падая на благодатную почву, жаждавшую посева, расцветали махровыми цветами упоенной и слепой приверженности. Белинский, к примеру, начитавшись Гегеля, пережил долгий период искренней и фанатичной уверенности, что все действительное и впрямь разумно; а, отрезвев, сам над собой подсмеивался, как он защищал российское рабство и мудрость монаршего правления.

    Огарев и Герцен почти с детства жадно читали тайные списки, и общая осведомленность в литературе такого рода (Пушкин, в основном, и Рылеев) сблизила их при знакомстве едва ли не сильнее, чем благоговейная любовь к Шиллеру.

    Огарев учился в университете без того упоения и захлеба, с которым учился Герцен, а потом и вовсе бросил посещать лекции. Обучаемый с семи лет посещавшими дом учителями, особенно полюбив римскую и греческую историю, в девять лет написал он по заданию учителя сочинение на вольную тему. "Письмо к мечтаемому другу" называлось оно. Он уговаривал неведомого товарища (далеко впереди была еще встреча с Герценом) наподобие героев древности пожертвовать собой для отечества. И вот странно: вырос, возмужал, казалось бы, поумнел, образовался уж во всяком случае куда более, чем тогда, двадцать лет - возраст зрелости, а то детское чувство, снедающее, жгучее, острое, в точности таким и осталось. Неясным по исполнению, тревожащим, смутным, зыбким и неотвязчивым. Как реализуется оно и как утолится, придумать он еще не мог и искренне завидовал Герцену. Тот был весь наружу - напропалую говорил любому все, что думает о России и рабстве, витийствовал с пафосом и жаром по каждому поводу, во всем участвовал и выказывал полную готовность ко всему примкнуть. Да к тому же суждения у него были четкими и определенными, что делать и чем заняться, знал он твердо - да и не только про себя, но и всем посоветовать мог убежденно, красноречиво, убедительно. А Огарев, неразлучный спутник, томился, сомневался, отмалчивался. Собирались все у Огарева в небольшой его (с детства была мила) комнате у Никитских ворот, красные обои которой с золотыми полосками, и горящий камин, и застойные облака дыма, и запах жженки, и аромат сыра (единственная и главная закуска) многим навсегда запомнились. Огарев споров не затевал, длинных монологов не произносил, склонен был скорее согласиться улыбчиво с самой крайней точкой зрения, чем запальчиво и наотмашь отмести ее. Герцен кипел, заводил, активничал и первенствовал со сладострастием, Огарев внимал, одобрял, отмалчивался. Вся компания их, весь кружок собирался тем не менее именно вокруг них обоих, потому что Герцен здесь, как уже сказано, являлся умом, а Огарев - душой и сердцем. Так смолоду повелось и до смерти так между ними осталось. Герцен понимал это прекрасно и однажды сформулировал точно, вспоминая студенческие годы: "В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство". О роли же Огарева в собственной своей жизни оставил он неисчислимое количество свидетельств и во множестве писем, и в воспоминаниях, и в дневнике, удостоверяющих именно сказанное выше: во-первых и в-главных, неразрывность их, а во-вторых, определяющий характер связи - именно ума и души. Так сразу после приговора (близится уже, близится обязательный и непременный срок обязательной и непременной судьбы российских самоотверженных юнцов) писал он из тюрьмы своей кузине: "Как высок и необъятно высок Огарев - этого сказать нельзя, перед этим человеком добровольно склонил бы я голову, ежели б он не был нераздельною частью меня".

    Будут потом и другие слова друг о друге, потому что переписка обширна, писали они много, и существенной частью их деятельности было - выработать из себя внутренне свободного человека. Чрезвычайная и куда как трудная задача для любого времени и пространства! А в России в смутное и странное время возникновения идей о необходимости этой свободы? Друг друга изучали они так же пристально, как самих себя, и пространно обсуждали наблюдаемое - письменно и устно в равной степени.

    Герцен - Огареву: "Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать год и не знать. Твое бытие более созерцательное, мое - более пропаганда. Я деятелен, ты лентяй, но твоя лень - деятельность для души".

    Огарев - Герцену: "Можно ли сомневаться, когда видишь человека, что он человек? Ты можешь сомневаться, а я не могу, я бросаюсь обнять человека и на опыте с ужасом каюсь в ошибке".

    Собирались уже, естественно, издавать журнал, средства для которого оба надеялись вымолить у отцов. Герцен план разработал, обязанности внутри журнала распределил (Огареву - вся литература, часть истории, философия и критика), сформулировал общие задачи журнала так заманчиво, что нельзя было не принять в нем участия: "Следить за человечеством в главнейших фазах его развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые мгновения дивной биографии рода человеческого т из нее вывести свое собственное положение, обратить внимание на свои надежды".

    Им едва лишь за двадцать, читатель, и пирушки их - кипение идей и ума, а не только жженки и страстей. И еще вся жизнь впереди, оттого и планы наполеоновские, и уже занесена над обоими неизбежная пресекающая рука.

    Тридцать четвертый год, лето. Франция, Польша, новгородская кровавая смута, холера и холерные тревоги - раскаленный, но уже вчерашний день. А сегодня - необъяснимые и пугающие пылают по Москве пожары. Очевидец свидетельствует, что тридцать четвертый год "огненными чертами записан в летописях Москвы; два месяца пожары истребляли город; ... пожары были по нескольку, раз в день, команда обессилела, лошади измучились. Ясно было видно, что это не случайность, что тут злоумышленность. Народ волновался, обвинял внешних врагов, во всех видел поджигателей, и стало опасно ходить по улицам".

    И вот в самом разгаре непонятных пожаров явился в городскую полицию давний добровольный осведомитель, (доносил охотно и часто, но все больше по мелочи) - некий "вольный механик", как было записано в последующем рапорте о срочной ссуде ему казенных денег. Он сообщил, что "несколько молодых людей собираются по ночам в разных местах и там, под видом препровождения времени, напиваются допьяна и поют песни, наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги". Он взялся поймать собутыльников с поличным, испросив денег на угощение и точно обозначив день, когда пригласит их к себе. А чтоб ошибки не было, нарисовал план, как пройти в его квартиру с черной лестницы, где крючок на двери предусмотрительно будет откинут.

    наказуемые песни в малознакомой и не слишком симпатичной компании. Это, конечно, само по себе неосторожно, легкомысленно и неосмотрительно. Только не это главное. Главное, Николай Платонович, что вы уже давно пишете, переводите и записываете все, как на подбор, что услышали интересное, а это совершенно с российским законоположением несообразно. Не положено российскому подданному пи дневник вести, пи личные записи делать, и вообще ничего заветного доверять бумаге в собственных четырех степах не дозволено, потому что он неустанно должен помнить, что в любой момент доступен бдительному отеческому досмотру властей предержащих. Собственно говоря, он, российский подданный, даже и в мыслях ничего такого иметь не должен; Но покуда в умах досмотр затруднителен, остаются поднадзорными все до единой бумаги в квартире российского обывателя, кем бы он ни являлся по происхождению и как бы ни был нужен отечеству. Потому что благомыслие важнее возможной пользы. Польза может и не состояться, а от крамолы вред заведомый. Так что крайне, крайне опасно заносить свои мысли на бумагу. И чужие - тоже, и конспекты с прочитанного, и с друзьями переписка - все опасно.

    Много позже Герцен напишет сокрушенно и полуосуждающе: "Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными..."

    С такими как раз прекрасными людьми и пел Огарев летом тридцать четвертого года прекрасные, но недозволенные песни. А один из этих людей вскоре позвал его к себе в гости. Правда, Огарев вторично не пошел, но это уже было неважно.

    2

    "Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи", началось, как и прочие многие, с добровольного подлого доноса. А потом рассматривала его, долго разбирая, высокая, специально назначенная комиссия из людей в чинах, летах и орденах. Но подлинной сути дела - смешного и пустячного - не могут скрыть пухлые и внушительные папки следственного дознания. Конечно, приятно и завлекательно, когда первые же столкновения героя с властями предержащими обнаруживают и обнажают его взрослость, зрелость и умудренность. Тогда к чему раздумывать, как менялся он на протяжении жизни? Но если подлинные заслуги, да и самая зрелость далеко впереди, и забудешь о них, листая толстое следственное дело, все становится на свои места, смешное и глупое выплывает наружу: чисто охранительное мероприятие! А сам герой, как и все его приятели, - зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка. Пусть он уже занимается несколько лет историей и философией и находят у него при обыске переводы и планы статей и всяческие заметки и конспекты. А переписка с друзьями до того глубокомысленна, что пугает следователей, и они просят темные места ее пояснить. На самом деле причина всех бед - бесшабашная юношеская вечеринка, за которой последовали провокация и донос. И естественно что на вечеринке пелись песни, коим легкая непристойность придавала дополнительную привлекательность, а крамола вся-то и состояла в том, что касались непристойности эти (привлекательность увеличивая) особ настолько высоких, что о них в таком тоне даже и помышлять не полагалось.

    Один из авторов фривольных и отчасти дерзновенных песен (списки их по рукам широко ходили) - некий загульный весельчак Соколовский - был уже на примете. В частности, когда началось дело, в папку следствия был положен рапорт, что еще полгода назад неких Соколовского и Огарева видели у подъезда Малого театра - они стояли, обнявшись, и горланили "Марсельезу". Это в Москве-то тридцать третьего года! И вот снова в доносе имя Огарева...

    Огарев был арестован в ночь на девятое июля, после обыска очень длительного с изъятием огромного множества бумаг и писем. Через три дня, правда, его выпустили на поруки родственников, но бумаги и письма постепенно читались и разбирались, и двадцатого он был взят снова, а на следующий день арестовали и Герцена.

    Около полугода провели они в одиночном заключении. Огарев - в Петровских казармах, в самом центре Москвы, под неумолчный шум ее дневной и ночной жизни. Герцен - на окраине, в Крутицах. Изредка вывозили на допросы. Вопросы предъявлялись письменно, замечательно прозрачного содержания. Вслед за вопросами обычного ознакомительно-осведомительного порядка (кто такой, где служите, были ли под присягой, с кем в родстве и знакомстве, с кем в общении и переписке и о чем, кстати, эта переписка, в штрафах, под судом или следствием не бывали ли) шли вопросы точные и конкретные:

    "Пункт десятый. Не принадлежите ли, или прежде не принадлежали ли к каким-либо тайным обществам; не знаете ли существования где-либо подобных обществ, где они, под каким наименованием, кто начальствующие в оных и члены, в чем заключается цель их и какие предположены средства к достижению ее?"

    "Пункт одиннадцатый. Не занимаетесь ли вы сочинениями и переводами с иностранных языков, каких авторов, не переводили ли чего-либо запрещенного; равно и в сочинениях своих не излагали ли чего противного правилам христианской религии и государственным постановлениям? Кто внушал вам подобные мысли и с кем разделяли оные?"

    "Пункт тринадцатый. Не получали ли сами от кого подобных сочинений или переводов?"

    - вот что, собственно, их интересует. Не сочинять или по крайности не переводить крамолу - невозможно. Так же как невозможно не получать ее для чтения, а оттого важно, кто внушил и разделил столь дерзкие и опасные мысли. В дознании молодого образованного дворянина той поры вопросы эти настолько сами собой разумелись, вытекая из психологического климата времени, что человеку, который был схвачен за пение двух-трех нехитрых песен, казались вполне естественными. А на самом деле неестественность их проявляется вполне и ярко, если сопоставить их, к примеру, с допросом какого-нибудь мастерового, тоже певшего вполпьяна непристойные песни воровского содержания. Тот - другое дело, тому просто по шее надавал бы ближайший будочник или на худой конец первый же квартальный. Но если все-таки представить себе тщательное его допрашивание? Как бы он сам отнесся к вопросам, не имеет ли намерений ограбить дом генерал-губернатора столицы или не собрана ли им компания для разбоя на дорогах губернского значения и убийства правительственных фельдъегерей? И кто, кстати, члены этой шайки? Где проживают и кто сего зачинщики?

    Можно не продолжать вопросы, никому бы в голову не пришедшие. Потому что всегда негласная обусловленность есть и в задаваемых преступнику вопросах, и в его ответах. Самая вероятность выясняемых событий или поступков обусловливает вопросы и ответы. Из вопросных пунктов очевидно, что вероятность выясняемого была достаточно высокой - и для спрашивающих, и для отвечающих. Это просвечивает с наглядностью и в следующих прекрасных вопросах:

    "Пункт четырнадцатый. Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у кого-либо в таких беседах или сообществах, где бы происходили вольные и даже дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же песен?"

    "Пункт пятнадцатый. Не случалось ли вам письменно выражать мысли свои, или изустно с кем-либо рассуждать об образе правления в Российском государстве, сравнивать его с правлениями других государств, и как вы в сем случае изъяснялись, и какие слышали от других о том суждения?"

    Это пункт предельно больной. Общеизвестно, что после походов четырнадцатого года, после Сенатской площади и всего, что последовало за этим, после подавленной Польши и страшного бунта в Новгородских военных поселениях - повсюду только и говорили что о российском неблагоустройстве. Потому еще два вопроса аккуратно уточняют предыдущий.

    "Пункт шестнадцатый. Ежели вы касались суждениями своими государственного порядка, в России существующего, то как изъяснялись об оном, и в особенности о неравенстве состояний?"

    "Пункт семнадцатый. Не выходили ли в состав суждений ваших изъяснения о сделании каких-либо перемен в порядке государственном и как о том было между вами говорено, или не было ли даже кем из известных вам лиц о предмете сем писано?"

    Тяжеловесный, неуклюжий слог. А в вопросах что-то хватающее за шиворот. Ответы двадцатилетнего "Огарева - это те же заданные ему вопросы, только изложенные в форме отрицательной. Оттого-то в записке о результатах расследования мягкий, - меланхолический, всем навстречу распахнутый и ни в чем покуда не твердый Огарев будет характеризован неожиданно и зловеще: "В показаниях своих замечен упорным и скрытным фанатиком".

    Состав следственной комиссии переменился в августе - посетивший Москву царь выразил недовольство медленностью ее работы. Сразу меняются и вопросы: уже не столько о пасквильных стишках идет речь, сколько о переписке двух друзей.

    Их и выделили вне разрядов, на которые разделили остальных по убывающей степени вины. (Кара первым трем была достойной времени - более всего боялись сочинителей песен: в Шлиссельбург на неопределенный срок. Один из них через три года умер там, тогда двух других помиловали ссылкой. Жизни обоих, впрочем, оборвались почти немедленно.) О внеразрядных же, подлинная вина которых выяснилась лишь в процессе следствия, глубокомысленно и прекрасно написал председатель комиссии князь Голицын (неизвестно только, сам ли писал, ибо русскому предпочитал французский). И слова эти нельзя не привести, ибо логика проявлена изумительная: "Двое этих юношей вредоносны, ибо... образованны и способны". Впрочем, превосходен и стиль:

    "Хотя не видно в них настоящего замысла к изменению государственного порядка и суждения их, не имеющие еще существенно никаких вредных последствий, в прямом значении не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг, которыми молодые люди нередко завлекаются в заблуждения, но за всем тем имеют вид умствований непозволительных как потому, что укоренясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным порядку предприятиям, так и потому, что люди с такими способностями и образованием, какие имеют означенные в сем разряде лица, удобно могут обольщать ими других".

    Голицын полагал далее, что полугода ареста и последующей ссылки в отдаленную северную губернию вполне достаточно для охлаждения сих пылких умов.

    Огарев тем временем сидит в заточении, где немыслимо и несообразно счастлив: он - мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от родственников еда и табак поступают в таких количествах, что хватает на всех караульных.

    3

    Так случилось в судьбе нашего героя, что спустя ровно двадцать лет после времени, о котором мы только что говорили, он подробно обсуждал свою жизнь с человеком, знакомство с которым было довольно давним, однако прервавшимся столь же внезапно, как и началось. А вот вдруг они встретились опять, в пятьдесят пятом году, когда Огарев приехал в Петербург ненадолго и пропадал все вечера у знакомых и полузнакомых людей, с наслаждением окунувшись в толки, разговоры и пересуды, шедшие той зимой по всем гостиным в связи с восшествием на престол нового самодержца.

    К пожилому кутиле Путинскому, некогда еще по Москве знакомому, Огарев приехал в тот вечер очень поздно. Часть гостей уже сидела за картами, дамы в гостиной кого-то негромко и явно затаенно обсуждали, - во всяком случае, замолчали все, пока Огарев целовал руку хозяйке и приветливо улыбался остальным. Некоторые мужчины курили в кабинете хозяина, и Огарев, остановившись в дверях, услышал лишь конец общего разговора - конец, положенный энергичным и насмешливым монологом неизвестного ему, до некрасивости высоколобого мужчины его лет. Бледность лица выдавала в ораторе затворника и подчеркивала совершенно самостоятельную жизнь глаз - ярких, зеленовато-серых, стремительных, меняющих выражение и оттенок.

    и энергичный, заговорил негромко и с едва ощутимым сарказмом.

    - Русского человека надо всенепременно сечь, - начал он, усмешливо кривя рот. - Уже потому хотя бы, что за всю свою историю русский человек просто не знает времени, когда бы отсутствовали побои и наказания. Всегда и при любом правлении, было ли это время татарского нашествия или собирания земли русской, Алексея ли Михайловича, тишайшего царя, или период смуты, о Грозном я уж не говорю, Петровские ли преобразования, или бироновщина, или Екатерининские блестящие времена, русского человека нещадно драли. Если виноват - в наказание, чтобы впредь неповадно было. Если невиновен - в назидание, чтобы знал, что ожидает, если преступишь. А ежели и вовсе чист, как голубь, - в поощрение, чтобы скромность свою соблюдал и повинность порядку. Что же мы теперь наблюдаем, господа? Собираются вроде бы отменить телесные наказания. Шатается, значит, извечный порядок и с непременностью влечет за собой шатание нравов. Кому это шатание в поведении своем воплотить? Уж конечно же не старшему поколению. Старшие, они поротой своей задницей умны и памятливы. А молодые, сопляки несеченые - те, естественно, голову поднимают и хорохорятся - не для них, мол, российская обычайность. Вот тут-то и должна высунуться и оказать себя рука порядка. А в руке этой что ж - пряник прикажете держать или, упаси господи, конституцию на английский манер? Розга в ней должна быть, свежая и аккуратная лоза, заботливой рукой в пучок увязанная. И все прекратится сразу - брожение в умах и зуд сердечный! Согласитесь?!

    В комнате после издевательского монолога воцарилось неловкое молчание, с легкой примесью обиды за симпатичного всем, недалекого, однако незлого и доброжелательного хозяина дома. Но он сам, добряк и миротворец, пробурчал примирительно и без обиды:

    - Эк вы меня исхлестали, Иван Петрович, парадоксами своими и красноречием. Провоцируете, не щадите старика.

    - Извините, ради бога, погорячился, - широко и очень добро улыбаясь, ответил Иван Петрович. Огареву от двери он был виден в анфас, так что сразу заметил он широту и подкупающую искренность его улыбки. - Плохое сегодня настроение, скиньте на него, батенька, ладно? Вчера просадил довольно много в карты, а послезавтра - срок, и нечем, призваться, отдавать. Кто мне даст, господа, тысячу на два месяца? - обратился он к присутствующим.

    - Возьмите у меня, пожалуйста, - сказал от двери Огарев.

    Все оглянулись на него, приветливо закивав. Он со всеми уже виделся сегодня днем, так что с места никто не двинулся. Незнакомец очень прямо посмотрел на него и чуть надменно откликнулся:

    - Сердечно благодарю, только я ведь не имею чести знать вас?

    - Разве это помешает вам вернуть долг вовремя? - поинтересовался Огарев.

    - Вы - Огарев! - сказал вдруг человек радостно.

    - Да, но...

    - Грязная гостиница в центре Берлина, название но помню, весна сорок шестого, - продолжал высоколобый человек.

    - Хворостин! - воскликнул Огарев. - Я вас так хотел разыскать!

    Так они встретились вторично, и несколько бесед с этим человеком запомнились Огареву на всю жизнь. Ибо так же, как тогда в берлинской гостинице, он почувствовал такое к себе участие и такую доброжелательную заинтересованность, что готовно и с любовью раскрылся, как бывало у него только с Герценом. Хворостин, впрочем, ответил ему тем же. О том случае речь еще зайдет, ибо мы постараемся и впредь следовать хронологическому порядку, от которого отвлеклись сейчас из-за необходимости рассмотреть кое-что в судьбе героя спустя двадцать лет после событий, описанных нами ранее.

    4

    Холостяцкая квартира поручика в отставке Ивана Петровича Хворостина явно носила следы любви хозяина к пребыванию либо вне дома, либо исключительно в кабинете. Множество книг стояло и валялось всюду, и видно было что читались они часто и постоянно; просторный, большой диван пролежан так, что садиться на него было чуть неудобно, - казалось, хозяин только-только встал с него и вот-вот опять уляжется прочно и надолго. Кабинет прокурен был насквозь, сами книги, кажется, источали сизоватый дым. Два старинных портрета висели в узком простенке между дверью и сплошной линией книжных шкафов, прерывающейся лишь двумя окнами и резным высоким шкафчиком-поставцом. Бюро, стоявшее к окну боком, уступало полтора окна дивану, глубокое мягкое кресло одиноко стояло посреди комнаты, и Хворостин, среднего роста и возраста, быстрый, поджарый шатен, то беседовал с гостем, сидя за бюро, то ходил по комнате, неторопливо огибая кресло и наклоняясь к самому лицу собеседника, чтобы подчеркнуть сказанное. От него попахивало табаком и веяло бешеной бесплодной энергией, подавляемой обдуманно и старательно. Собеседнику его было чуть за сорок, но он уже полноват по природе своей, явно медлителен, меланхоличен по характеру, держался спокойно - особенно это заметно становилось рядом с Хворостиным, для которого меланхолия и флегма - желанная маска и любимая роль, однако вполне обуздать себя ему явно не удавалось.

    На дворе стояла ранняя весна, но широкий сноп солнечного света с плясавшими в нем бесчисленными пылинками казался совершенно неуместным в этой комнате, наглухо и нарочито отгороженной и укрытой от всего, что совершалось во внешнем мире. Впрочем, слои дыма одомашнивали и укрощали этот солнечный пляшущий поток.

    - Посмотрите, - говорил Хворостин, - вся российская гниль вылезла сейчас наружу, и та кровь, что пролилась но время Крымской кампании, несомненною причиной имеет царствование неудобозабываемого...

    - Это нам сейчас неважно, - отмахнулся Хворостин пренебрежительно. - Я ведь о другом говорю. Я - о том, что при всей своей любви к России мы с вами вот уже битый час разговариваем о собственных судьбах, чрезвычайно собственными личностями увлеклись и в собственные переживания погружены с головой. Это вам не кажется странным?.. Нет, погодите, не перебивайте, - продолжал он, ответа от собеседника, уже раскрывшего было рот, не ожидая. - Это совершенно естественно и нормально. Во-первых, потому, что на Россию, погибающую сейчас под Севастополем, мы уже давно махнули рукой.

    - Полноте, - недоуменно возразил собеседник.

    - Я преувеличиваю, согласен, - быстро заговорил Хворостин. - Ладно, не буду заострять ситуацию и согласен оставить за вами ту боль и то унижение, что вы разделяете сейчас со всеми, кто мыслит и России искренне предан.

    - О чем вы все-таки? - спросил собеседник, хмурясь. - Я действительно вас не понимаю.

    не нужны, по в каком-то смысле вредоносны. Я хотел издалека, вы возражали. Так вот, получите голую истину, а я продолжу далее.

    - Это совершенно очевидно, только что из этого?

    - Не нужны потому, друг мой, и уж это позвольте зафиксировать невзирая на банальность факта, именно потому, что родились человеком одаренным и развились, естественно, в личность.

    - Это уже Пушкин сказал, - вяло усмехнулся собеседник, - что догадал его черт родиться в России с умом и талантом. Уж простите мою нескромность в ассоциациях.

    - Русский человек, родившийся и ставший личностью, - назидательно сказал Хворостин, - может ею невозбранно оставаться, если научается этим свойством не злоупотреблять. Согласны?

    - А вы свою личность с настойчивостью и упорством хотите обязательно воплотить и выявить. Только тут-то вас и поджидают проблемы куда более тяжкие по сравнению... ну хотя бы с моими.

    Огарев недоуменно поднял брови. Хворостин был возбужден и, говоря, смотрел чуть в сторону.

    - Вырастая и оборачиваясь личностью, человек всегда и неизменно, соразмерив себя с окружающим его человечеством, прежде всего приходит в ужас и задает себе - в формах разных и сугубо личных - гамлетовский вопрос: быть или не быть?

    Хворостин встал и прошелся вдоль дивана медленно, после чего, скользнув по нему взглядом, сел и огладил пальцами узорчатую ковровую обивку.

    Тут оп полуприлег на диван, бережно себе под локоть подсунув пухлую вышитую подушку, и Огарев вдруг сообразил, что это уже не монолог, а представление и что все действия веселого от мудрости, а внутренне печального и изломанного человека обдуманны и нарочиты.

    - Ибо гамлетовское "не быть" вовсе не означает нежелание жить и желание смерти в тесном смысле этого точного слова. Означает оно просто нежелание существовать среди сброда, в котором волею судьбы оказался. Нежелание участвовать в жизни этого сброда, в его суете, в его помыслах и его взаимоотношениях. То есть решимость устраниться и уйти в жизнь замкнутую, сугубо частную или вообще вышнему служению посвященную. Разве отъезд в деревню молодого человека, полного сил и разума, отъезд на прозябание и гниение медленное наедине с самим собой не реализация этого "не быть" на российский манер?

    Огарев уже все понял и просиял - необычные трактовки привычного были ему всегда привлекательны. И, воспользовавшись паузой, он спросил быстро:

    - Значит, отставка сравнительно молодого и надежды подающего поручика с последующим возлежанием на диване, чтением, картами и одиночеством - такая же решимость не быть?

    - Несомненно. Только речь сейчас не обо мне, а о вас. Обо мне единственная только прибавка, чтобы вам ясней было и положение наше несколько уравнялось, - "не быть" иногда довольно мучительно. И примиряет с этим ощутимым, надо вам признаться, гниением только живое представление себе того, каковы муки решившегося все же быть.

    - А у Данта - помните? - медленно протянул Огарев. - Мучаются то, кто ни добра, ни зла не делал и ни во что свои силы не обращал.

    - Плевать мне на пиитические пророчества, - недовольно возразил Хворостин. - Вас философствовать тянет, в абстракции и готовые формы, а я вам конкретности обсуждать предлагаю. Дант ваш, если хотите, живи он в России, иначе бы расписал свою атеистическую комедию. Атеистическую - потому что нет сугубее материализма, чем царство божие и ад представлять себе на бытовой манер. А не делать ни добра, ни зла - в России, быть может, более героическая позиция, чем любая из этих двух. Не всегда, разумеется.

    - Рад вашей умственной независимости и своеобразию суждений ваших, - Огарев добродушно улыбался, обращаясь к Хворостину. - Превосходную и необычную мысль вы мне сообщили, признаться. Никогда не задумывался над возможностями такой трактовки.

    кошмарной и безвыходной. Да притом еще не умозрительную картинку, из убогого моего воображения изошедшую, а некую совершенно реальную - из жизни нашего общего знакомого, дворянина и поэта, философа и заводчика, гуляки и вольнодумца Николая Платоновича Огарева. Позволите?

    - Забавно, - засмеялся Огарев негромким своим, но очень глубоким смехом, и сразу видно стало, что он не одним лицом смеется, не одними глазами или голосом, а весь сейчас во власти смеха. Тело его обмякло и все лицо излучало удовольствие и размягченность. - Валяйте, батенька. Разрешаю вам заведомо интимности, вольности и нескромность. Персона моя при мне обсуждается редко, так что не отказывайте себе ни в чем.

    Хворостин сел прямо и подался вперед лобастой своей головой со спутанной, неухоженной шевелюрой. Глаза его посерьезнели и сошлись на переносице собеседника.

    - Печальная это будет история, - медленно сказал он. - Вы уж извините меня.

    5

    Ранней весной тридцать пятого года Огареву был объявлен приговор, оказавшийся не только неожиданно мягким, по просто-таки мягчайшим и снисходительным - вроде легкого не то наказующего, не то упреждающего шлепка. Впредь до особого распоряжения он отправлялся в Пензу, в родной его город, где отец Огарева был уважаем и влиятелен до предела, а сам он знал с детства всех и каждого.

    в углу казенной неудобной колымаги, и на душе его было так же хмуро - обескураженность чередовалась с недоумением. Он пострадать хотел, он мечтал о наказании суровом и грозном, он все восемь месяцев тюрьмы (пролетевшие легко и незаметно) писал стихи о мученическом венце, желая быть покаранным, что означало бы: свободолюбие принято и оценено всерьез. А его, как жалкого щенка, схватили за шиворот, потрясли и выслали под надзор отца. Двадцатидвухлетний ниспровергатель ощущал душащее негодование и унизительную бессмысленность существования.

    Молодость, впрочем, брала свое, и к концу дороги он куда веселее стал глядеть на белый свет, прекрасный в своем весеннем великолепии. Снова зароились в его голове высокие и одухотворенные планы, и к Пензе он подъезжал уже с нетерпением засесть за некую всеобъемлющую и доселе невиданную философскую систему, которая выведет необходимость всеобщей свободы и равенства из самого устройства вселенной и человека. Кроме того, задуманы были несколько поэм, роман и музыкальные композиции, которые сочинял раньше, импровизируя, а теперь будет отделывать тщательно и углубленно. В Пензу въезжал уже снова тот меланхолически-веселый Огарев, которого обожали друзья за постоянное негромкое вдохновение, дававшее любой компании благородный и высокий настрой.

    А между тем, покуда он ехал и обдумывал, как построить свою дальнейшую жизнь, отец его, человек очень умный и проницательный, а от давней болезни (несколько лет уже был полуразбит апоплексическим ударом) еще и с обострившимся желанием иметь возле себя горячо любимого сына, принимал собственные меры.

    Огарев, рано лишившийся матери, которую не знал совсем (умерла она вскоре после его рождения), отца очень любил и был с ним близок. Но отец понимал прекрасно, что одного этого сыну недостаточно. Поэтому приехавшего юношу окружила немедленно целая толпа молодых родственников и родственниц, жаждавшая вовлечь его, и вполне в этом преуспевшая, в нехитрые свои, но непрерывные увеселения.

    Тут пришла пора обратиться к письмам, ибо та эпистолярная эпоха в изобилии снабдила потомков материалами, щедро и глубоко осведомляющими о делах и переживаниях самых разных людей, которым вовсе невдомек было, что самые мелкие детали их жизни окажутся жгуче интересными последующим поколениям. Писали, чтобы поддержать отношения, чтобы осведомиться или сообщить, со скуки, по любви, родству или дружбе, писали, чтобы просто излиться на клочке бумаги, когда не было никого рядом, чтоб излиться ему устно. Почтовые ехали небыстро, но торопливость вовсе не была в духе времени. Порою с большим удовольствием доверяли медленной оказии, более надежной, если боялись прочтения писем чиновными глазами тех историков (по выражению Герцена), которые изучали самую новейшую историю по письмам, еще не дошедшим до адресата.

    непременно одобри), Огарев только Герцену доверил ответ на самый важный для него тогда, еще неясный самому вопрос: поэт ли он? Герцен отвечал восторженно: ты поэт, поэт истинный, и Огарев благодарил растроганно, добавляя: "Я не могу еще взять именно те звуки, которые слышатся душе моей". (А душе в это время слышались звуки, напоминающие любимого Шиллера.) Но однако: "... имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим я еще пишу; дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне; надежду...", чуть было угасшую по приезде, ибо "меня закабалили обстоятельства. Вообрази, что я почти ничего не делаю по невозможности. Есть человек, которого я люблю, и этот человек урод в нравственном отношении... Я сказал ему: я поэт, а он назвал меня безумным, он назвал бреднями то, чем дышу я. Нет! сил недостает терпеть".

    И в другом письме - опять и снова о том же самом? "Я не высвободился из-под опеки родительской... Но пода сюда сам и взгляни на этого старика, семь лет влачащего жалкое, болезненное существование, и если б я вздумал. освободиться из-под опеки его _любви_, не забудь: _любви_, то ты скажешь мне: бессовестный!"

    И продолжалось, тянулось, длилось это состояние обдуманной и осознанной обреченной покорности всем предписаниям любящего отца: веселиться, быть, как все, одуматься и пустые бредни оставить.

    Затасканный новыми знакомыми (отец неустанно созывает гостей или отправляет сына на провинциальные увеселения под предлогом, что нельзя и неудобно обижать пренебрежением стародавних приятелей и дальнюю, но родню), погруженный в водоворот бессмысленного оживленного общения, Огарев снова и снова вспоминает в письмах - с любовью и нежностью - месяцы, проведенные в тюрьме. "Время ареста! счастливое время! Сколько мыслей толпилось в голове, как высок, благороден был я! А теперь все пустеет, ум тупеет, душа холодна, мысль хочет повидаться с умом, а ей говорят: дома нет".

    Далее следуют строки, впервые в переписке друзей обнажающие стародавний сокровенный замысел: "Мое намерение неизменно. Едешь ты или нет? Неужели наши пути различны!"

    6

    - Следует вам доверительно напомнить, - говорил Хворостин усмешливо, - что тогда, двадцать лет назад, был наш Николай Огарев упоительно, фантастически женолюбив.

    Огарев засмеялся негромко, и лицо его все целиком расцвело и мягко засветилось от смеха. Он хотел сказать что-то, но промолчал и только плотнее вдавился в кресло.

    - Отвечали ему всегда взаимностью, - продолжал между тем Хворостин, куда-то в пространство сквозь переносицу собеседника улыбаясь тому, что он видел там, - и это не удивительно вовсе, ибо красавец, поэт, романтик, умница, немыслимой доброты и отзывчивости, вечно восторжен и приподнят, но возбужденности мягкой, меланхолической, неназойливой, да еще тратится, не считая, хоть отец подачками не балует. Но и последнее отдавал с завидной легкостью. И притом с такой любовью ко всем встречным, с таким бескорыстным и распахнутым доброжелательством, которое женщины не могут не оценить. Да еще душевное изящество чрезвычайное, врожденный такт...

    - Очень уж лестно, право, мне даже слушать неудобно, - снова засмеялся Огарев.

    - Слушаю вас, - негромко откликнулся Огарев.

    - Избранница - красоты достаточной, молода, пылка, стройна, чрезвычайно сообразительна, что для женщины едва ли не главное достояние ума, нежна и романтически одинока в своем полусиротском положении в доме у дяди губернатора. Губернатор же Панчулидзев - фигура типичная для России - самодур, всевластный взяточник, казнокрад, ловок, умен и со связями и при всем при том меломан, обожает свой огромный и превосходный крепостной оркестр, не чужд и прочих духовных развлечений, что делам и расправам не только не мешает, но даже неким странным образом способствует. Все так, не правда ли?

    - Совершенно так, - горячо подтвердил Огарев. - Превосходная и точная характеристика. У него, не помню, рассказывал ли вам, самым доверенным лицом по скользким делам был чиновник, записанный покойником.

    Хворостин засмеялся вопросительно, лицо его порозовело и взгляд возвратился в комнату.

    И тот еще много лет служил преданно и послушно. С полуслова угадывали друг друга. Ну, каков подлец, а? Меня от омерзения поводило, когда я их видел вместе.

    - Простите мне, что я не к месту, - сказал вдруг Хворостин назидательно, - но заметка моя нам еще пригодится. Обратите, пожалуйста, внимание, что негодование ваше против этой замечательной служебной хитрости свидетельствует о некой, что ли, незрелости вашей в отношении любезного отечества. Тут раскладка простая и логика математическая: сердимся мы и гневаемся, удивляемся и негодуем только в отношении тех, кому сочувствуем, с кем узами любви и близости связаны. В отношении же поступков лиц, совершенно нам чужих, мы только констатируем преспокойно: ах, сукин сын, подлец, снова свое лицо показал. С отстраненным, без волнения, пониманием, что поступок или действие - вполне в образе совершившего их...

    - Я понял вас, - тон сейчас у Огарева был заинтересованно серьезен. - А вы, наблюдая российские мерзости, неколебимо спокойны, так вас надо понимать?

    Хворостин пожал плечами, нахмурил лоб, сморщился. Потом улыбнулся одними губами, no-прежнему пристально глядя сквозь собеседника, отчего улыбка выглядела как мгновенно прошедшая волна запрятанной боли.

    - Спокоен, - сказал он. - А иначе не получится - не быть. Иначе ввязываться надо... - Слишком я здесь все люблю, - глухо добавил он через секунду.

    некое, высокую отстраненность, стараетесь все понять, ничем по возмутиться и даже ничего не осуждать из своего прекрасного отчужденного далека. Бегство в своем роде замечательное, и, добра вам желая, желаю вам освободиться уж тогда и от той пуповины, коя вас еще с Россией крепко-накрепко вопреки вашим умозрениям связывает.

    - Обязательно освобожусь, - твердо кивнул Хворостин лобастой головой, - потому что иначе здесь жить нельзя, иначе уезжать надо. Сенатская нескоро повторится, да и тогда на поражение обречена.

    - А в ненасильственные перемены русской истории вы не верите? - спросил Огарев.

    - С чего бы? Рабство у всех внутри, положение вещей кажется столь же естественным, как факт, что сосны растут на земле, а кувшинки - в заводях, - возразил Хворостин уверенно. - Потому я и говорю, что в России человек, становящийся личностью, должен очень быстро выбирать, покуда идеалам своим привержен...

    - Пока свободою горим, - сказал Огарев, подчеркивая пушкинское "пока".

    "пока", - отмахнулся Хворостин. - Потому ведь я и заговорил о жизни вашей, что отчетливо вижу, как вы убежать пытались, делая промежуточные выборы.

    - Ну, ну, ну, - сказал Огарев.

    Огареву потом часто казалось, что несколько недель подряд - во все время их внезапно вспыхнувшей дружбы - шел один и тот же значительный, несвязный и жгуче важный для обоих разговор. Проницательный и печальный человек этот, неожиданно и ненадолго появившийся в его жизни на сорок третьем ее году, знал о его прошлом, казалось, все самое главное и существенное. Факты и случаи, самим же Огаревым наспех рассказанные, выстраивались в его изложении в стройную и печально закономерную цепь. Сам Огарев никогда над ними не задумывался, жил - и все тут. Но судьба его просматривалась, оказывается, явно и ярко, в случайном сочетании поступков.

    7

    Итак, он влюбился очень скоро. Полюбил неистово, самозабвенно, страстно. Сохранилось множество его писем к Марии Львовне Рославлевой - восторженных, аффектированных, упоенных. Она, впрочем, отвечала ему тем же. Странное и непонятное нам сегодня чувство, разделявшееся всем их кружком, - чувство своей исторической предназначенности, предопределенности и высокой посвященности всей жизни (для двоих - сбывшееся в полной меро чувство) - наполняет письма к любимой. И оно вовсе не казалось ей смешным в двадцатитрехлетнем поэте, так и не закончившем университет, ничем еще не проявившем и не заявившем себя.

    Он сообщает о своей любви Герцену, заверяя, что преданность избраннице сердца ничуть и нисколько не повлияет на их дружбу. И Герцен, вечно ироничный и насмешливый - в устном, личном общении, - издалека пишет ему столь же восторженно и приподнято:

    "Дружба наша - лестница к совершенству, и мы дойдем до него. Дружба и любовь - ограда душам нашим - ограда, постановленная самим Господом; ничто нечистое, ничто низкое не переступало ее - и пылинка да не коснется нас вовеки! О, сколько дано нам, сколько мы можем!"

    Опять и везде это ощущение предназначенности своей, высокой предопределенности жребия. Откуда оно? От молодой восторженности? От талантливости, действительно присущей и подсказывающей, что рожден неспроста? Или от готовности к действиям значительным и высоким?

    Наверно и от того, и от другого, и от третьего. Восторженная приподнятость и аффектация вообще присущи письмам той поры. У Огарева черты эти иногда доходят до предела, и тогда читать его письма становится неловко - словно влез ненароком в сокровенные чувства и мысли, и стыдно рациональности и холодности своей, чуждости его восторгам и сантиментам. Сдержанность нашего века, коей мы так гордимся, что несколько бравируем ею при чтении этих писем, представляется вялостью и анемией, а порой - и циничностью мерзковатой рассудочности.

    Вот, впрочем, отрывки из них:

    "Я знал блаженство на земле, которого не променяю даже на блаженство рая, за которое я могу забыть все страдания моих ближних, - все, повторяю, - блаженство, за которое я был бы готов отдать будущность, если бы она была несовместима с ним; это блаженство, Мария, - наша любовь... Будем бережно лелеять этот цветок, нездешний цветок, чья родина - небо. Мария, у меня навертываются слезы на глазах..."

    "Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастья. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я пророк, ибо чувствую, что Бог, живущий во мне, предначертывает мне мою участь и радуется моей любви к тебе..."

    Он вспоминает в этих письмах свою еще вчерашнюю романтическую решимость быть аскетом, чтобы в полную силу "послужить обновлению человечества". Далеки теперь эти юношеские мечты. Ныне ему столь же искренне представляется возможность совместить любовь и служение:

    "Тогда во мне жила тысяча противоречий: леность и деятельность, жажда наслаждений и моральная сила; я хотел любить и боялся любить. В это время мы встретились. Я полюбил тебя, и я хотел удалиться, чтобы мое присутствие не повлекло несчастья на твою голову. Я хотел этим наложить на себя двойное отречение: остаться на предначертанной дороге и никогда не смущать твоего покоя своей любовью. Но эгоизм любви одержал победу - я не мог устоять. О, как я тебя люблю, мой друг! Знаешь ли ты, что моя любовь к тебе безгранична?.. Чем более я узнавал тебя, тем сильнее любил. Наконец, - была ли то сделка с совестью или искренний крик души, - я сказал себе: столь прекрасная душа должна быть соучастницей великого назначения, - она будет моей женой!

    Но однажды я сказал тебе: моя жизнь будет бурна, хотите ли сопутствовать мне? И ты ответила мне: "Думаете ли вы, что у меня не хватит силы выдержать?"

    О, Мария, что я почувствовал в ту минуту, невозможно передать; это было счастие благодарности, любовь, доходящая до религиозности; я чувствовал, как вздымается моя грудь, и я мог только сказать тебе: "Благодарю!" Если б можно было, я бросился бы тебе на шею и плакал бы, как ребенок, и был бы счастлив, как бог. Мне казалось, что ты примкнула ко мне, что и ты посвящаешь себя святому делу..."

    чем нерасторжимей казалась близость и слиянность душ.

    К первому - приземленной будничной близости - заведомо не способны ни Огарев, ни Мария Львовна (отчего-то всюду в мемуарах и письмах так и пишется она с отчеством - не потому ли, что держалась так, словно была старше мужа?). Впереди несколько лет мучительных ссор и разногласий, попытки отнять его у друзей, легкомысленная измена, безжалостное долгое злоупотребление его добротой, щедростью и чувством ответственности, развитым до болезненности. Это, впрочем, будет потом, не сразу, а пока - восторг и полное единство душ и плоти.

    Только все, что совершится далее, - вовсе не развитие банальнейшего сюжета: пылкий наивный юноша пригрел у сердца холодную, расчетливую змею - вовсе нет. Мария Львовна Рославлева - девица столь же восторженная, столь же увлеченная, романтическая. Она искренне верит в свою страсть и в свое желание выйти замуж за молодого ссыльного поэта, сына миллионера, кстати - не только по безграничной любви, но и во имя полной разделенности взглядов и устремлений. Потом она с тем же пылом и экзальтацией ударится сначала в светскую жизнь, потом в роман с художником, в быт богемы и, наконец, в запой. И еще много лет после разрыва будет ей Огарев писать письма - заботливые, нежные, вразумляющие.

    И отца ее, почтенного обнищавшего саратовского помещика Рославлева, будет Огарев безропотно содержать - кстати, не по наследству ли от отца получила характер Мария Львовна? Промотался и протратился Рославлев на безумной страсти к охоте, весь азарт безудержной натуры вложив в нее. Содержал лучшую в губернии свору собак, псарей, егерей и доезжачих в таком количестве, что любой выезд его на охоту напоминал более всего, как писал один знакомый, "средневековое переселение городов". Пропадал по нескольку месяцев, забирался далеко в чужие губернии. Покуда хватило состояния - трех тысяч крепостных душ.

    А потом, живя на пенсию зятя, проводил он время тоже вполне примечательно: запивал недели на две. Уходил в каретный сарай, изобильно запасшись водкой, садился в поломанный тарантас, выпивал первую подорожную, кричал воображаемому кучеру: "Пошел в Пензу, сукин сын!" - и засыпал хмельным блаженным сном. Пробудившись, называл безошибочно следующую перекладную станцию по дороге в Пензу и беседовал вслух с ее смотрителем - знал он их всех поименно, так что явственно представлял себе каждого собеседника. Расспрашивал о семье, о делах, о детях, сам себе отвечал, выпивал понемногу с воображаемым очередным смотрителем и ехал дальше. С холостыми знакомыми беседовал о своих любимых борзых Порхае и Залетае, давным-давно проданных. Так в каретном сарае проводил он недели две, после чего возвращался в дом, чрезвычайно освеженный путешествием.

    кормильца, бывшего зятя - Огарева.

    Впрочем, это все потом, потом, а пока - друзьям идут восторженные письма: "Эта уверенность, что есть человек, который никогда не усомнится во мне, в каких бы обстоятельствах я ни был, эта уверенность - мое сокровище".

    О своей вере в мужа (ощущение предназначенности заразительно- и передалось ей) поспешила Мария Львовна сообщить и его ближайшему другу. Разговоров о Герцене и их дружбе было столько, что она торопится до очного знакомства заручиться полным его расположением. Она пишет Герцену письмо, где с легкостью и, как бы невзначай, переходя с русского на немецкий и французский, заверяет, что идеалы и привязанности любимого мужа - святы, неприкосновенны и полностью разделяются ею. Письмо взбалмошное, кокетливое, экзальтированное, выспренное, но Мария Львовна - подлинная женщина по способности проникаться чувствами и настроем близких:

    "Будь я красива, тогда был бы обман, тогда еще могла бы быть опасность. Но жена вашего друга безобразна. Теперь вы спокойнее, друг? Что же могло свести и связать нас? Он был дик, я с мужчиной всегда горда. Почти нечаянно вырвавшиеся истины. Правда, Любовь, Вера, самоотвержение, вечность были стихии, в коих я жила с тех пор, что люди и привычка стали задувать во мне огонь воображения и охлаждать несносную резвость. Но простодушие во мне осталось, и она, и сердце доброе и неутомимое... - принесены мною общему другу в приданое; прибавьте еще любовь беспредельную... Выходя замуж, я понимала, какая мне предстоит будущность, но когда однажды постигнешь -эту чистую душу-, которая только и радуется, что радостями ближнего, то вами овладевает любовь, и чувствуешь в себе способности врачевать ее тоску. Я вообще нетерпеливого характера, а ныне я соперничаю с _ним_ в терпении и ухаживании за его отцом... Успокойтесь же насчет его спутницы, которая нисколько не тщеславна, не легкомысленна, любит добродетель для нее самой, уважает ваши характеры, господа, и не уступит вам никогда в твердости, доброте, человеколюбии... Вот почему я была в состоянии скоро угадать моего друга и теперь принадлежу вам. Жизнь для меня привлекательна только с этой точки зрения - все прочее есть ничто. Если я вас несколько успокоила, то письмо мое было не напрасно. Еще одно слово. Огарев принадлежит великому делу еще более, чем мне, а своим друзьям столько же, сколько и своей возлюбленной. После всего этого не протянете ли вы мне свою руку?"

    Разумеется! Двадцатичетырехлетпий Герцен приходит в полный восторг и более не беспокоится, что потерял друга и соратника ради неведомой уездной жеманницы. Он пересылает это письмо своей невесте и удовлетворенно пишет, что наконец "решилось ужасное сомнение, _кто она_, избранная им. Нет, обыкновенная женщина не может написать _так_ к незнакомому, она достойна его".

    перемен в его жизни. Это было ощущение напрасности своего до сих пор бесплодного существования, это была "тоска темного сознания, что я свою жизнь пускаю по ошибочной колее".

    Умирает отец, осчастливленный и успокоенный женитьбой сына, и приходит пора решаться на какие-то поступки. Еще год назад элегантно и просто губернатор принял от него взятку в пять тысяч рублей. Неотложная надобность, на короткий срок, взаймы и, само собой разумеется, без отдачи. В благодарность рапорт на высочайшее имя о безупречном поведении и ревностной службе (числился он с самого приезда по какому-то неведомому присутствию), ходатайство о разрешении съездить ссыльному Огареву на Кавказ в целях лечения больной супруги. Разрешение получено, они едут вместе на Кавказ, но там на водах Огарев встречает ссыльного декабриста Одоевского и под влиянием многочасовых бесед с ним впадает в религиозный экстаз. Он ничем, ничуть не поступился тогда из своих былых устремлений, просто форма их изменилась несколько: "С умилением читал Фому Кемпийского, стоял часы на коленях перед распятием и молился о ниспослании страдальческого венца" - но за что же? во имя чего? - "за русскую свободу". Вот тогда и возникает, очевидно, прошедшая сквозь всю его жизнь легенда, что характера он был крайне слабого (сам он эту версию поддерживал), что внушаем был до невероятия и что первый встречный неодолимое на него оказывал влияние, формируя образ мыслей его на любой и всяческий лад. А написав или высказав такое об Огареве, немедленно лишь одним вопросом задавались - отчего же он так влиял тогда сам - на того же, к примеру, твердого и целеустремленного Герцена? Впрочем, эта кажущаяся чисто женственная податливость его натуры обсуждена будет еще не раз. А пока важна событийная канва: на Кавказе оп узнал, что отец при смерти, тут же бросил все и помчался в Пензу. Отец умер у него на руках, и появился в России странный и небывалый, кажется, до сих пор миллионер: поэт, философ, ссыльный вольнодумец, чуть растерянный, добрейший человек двадцати пяти лет от роду. Пензенский губернатор, горячо выразив свое сочувствие, намекнул сдержанно и деловито, что пришло, кажется, самое время ходатайствовать о полном прощении и о служебном переводе в Москву. Лично он, губернатор Панчулидзев, хоть сейчас готов послать столь убедительное ходатайство, что конечно же отказа не будет. Но пока, к несчастью, нету досуга, ибо занят неотложнейшим личным делом по уплате срочного долга за новые музыкальные инструменты для всего оркестра и еще иные траты. Долг сравнительно небольшой, каких-то несчастных пять тысяч рублей, столько же, кстати, сколько я вам уже должен, милейший Николай Платонович. Не забыл, уж будьте уверены, просто обстоятельства покуда к лучшему не поворачивают. Можете выручить? Великодушие ваше просто-таки вне всякой похвалы. В таком случае я могу оставить это попечение и заняться исключительно изготовлением вашего документа. Уверен, что, к великому сожалению, вы недолго уже будете с супругой украшать наши музыкальные вечера.

    Но на всякий случай отправилась и Мария Львовна хлопотать в столице через влиятельных знакомых. Огарев на короткое время один остался, оглушенный смертью отца, ошарашенный свалившейся свободой, придавленный неотложной уже необходимостью решать и выбирать самому.

    Что же вы сделаете перво-наперво, Николай Платонович Огарев? Это ведь очень показательно для человека - что он делает перво-наперво, когда ему вдруг выпадает выбирать. Может быть, это даже важнее того, что оп в это время думает.

    Николай Платонович Огарев прежде всего напрочь и вполне осознанно подрезал корни своего пожизненного материального благополучия. Он немедленно принялся за оформление отпуска на безоговорочную волю (да притом еще с отдачей им всей земли) почти двух тысяч крепостных.

    сметой и блеском, заводит роскошную квартиру, выезд, дает обеды и музыкальные вечера. Между ними впервые пролегает трещинка, вот-вот готовая расползтись, ибо Огареву претит суета жены. Но тут они получают разрешение выехать вдвоем на лечение за границу, и их совместная жизнь быстро-быстро прекращается на модном итальянском курорте, где Мария Львовна столь же аффектированно и страстно, как полюбила Огарева, теперь бросает его, сойдясь с русским художником Сократом Воробьевым. В жизни героя нашего наступает новый этап: странствий, мучительного мужания, поисков себя и судьбы и обсуждения в переписке с другом одной очень их давней мысли.

    8

    То в одиночку, то с приятелями-попутчиками ездит по Европе Огарев: Италия, Франция, Германия. Пишет стихи, слушает лекции по философии, изучает анатомию, заводит знакомства (непродолжительные), увлекается связями (легкими), проматывает, не считая, остатки отцовского наследства. Наперсники в этом несложном и приятном занятии находятся с легкостью. Давний приятель его, музыкант Иоганис, вспоминал впоследствии, что у Огарева постоянно стояла открытою небольшая шкатулка с деньгами - любой мог брать из нее по мере надобности, не всегда даже спрашивая хозяина.

    Аккуратно посылает он деньги - и немалые - Марии Львовне, пишет ей заботливые, нежные, ни в чем не упрекающие письма. Он будто разом и навсегда простил ей вес: и вздорные ссоры по пустякам с его давними друзьями, и попытки развести и рассорить их, и смешное пристрастие к салонной суете, и несмешную скоропалительную измену, и дальнейшие после этого мучительства, ибо она, бросив мужа, с ним же обсуждала все свои печали, затруднения и обиды. А он все еще - не любил уже, пет, к счастью, - жалел ее, сострадал и болел всерьез мелкими ее истеричными горестями. Он пе в силах был порвать с пей окончательно и отзывался на ее внезапные просьбы приехать и соболезновал душевным недомоганиям (скука, раздражительность, приступы беспричинной тоски), с ужасом наблюдая развивающуюся склонность к пьянству, отчаиваясь в попытках помочь, успокоить, переубедить. Уезжал, снова писал письма, полные участия.

    Что это - слабоволие и бесхарактерность? Или наоборот - ответственность и твердость в исполнении долга, однажды принятого на себя?

    Ибо еще в сорок первом, почти сразу же после того, как она покинула его, не оглянувшись (и почти немедленно к нему же обратилась с печалями своими о неуверенности в чувствах любовника - Огарев не отвернулся и тут), было написано Огаревым твердое и ответственное письмо. Оно не сводило счеты, а являлось, наоборот, некой долговой распиской. Вот главнейший из него отрывок, знаменующий разрыв - и добровольные обязательства:

    "Ты пренебрегла моими друзьями, мне антипатичны те, которых ты любишь. А все же ты иногда стремишься ко мне и требуешь меня - иначе тебе горько. Зови, Маша, когда хочешь, я твой. Нужен - явлюсь. Надо тебя успокоить - успокою с любовью, как умею, но всегда с любовью. Не нужен - стремись, куда влечет тебя желание. Издали буду смотреть на тебя и прибегу, как скоро ты закричишь: нужен!"

    Даже ближайшие его друзья пожимали плечами, удивлялись, негодовали, сожалели. Даже Герцен - уж тот мог бы, кажется, понимать, в какую западню собственного благородства попал Огарев по неспособности махнуть рукой на когда-то близкого человека, - по и тот принимал за слабоволие жесткую твердость друга в исполнении добровольного долга. Герцен - из дневника: "На днях получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое. Я совершенно примирился с ним, а то были минуты, в которые я негодовал, и очень. Женщина эта мучит его, преследует и не выпускает из рук добычи. Он ее не любит, и между тем не может отвязаться от нее - психологическая задача".

    Многие годы прошли с тех пор, стала известной вся жизнь Огарева, и не оказалось никакой "психологической задачи" в той безупречной моральной чистоплотности, которая последовательно пронизала все его поступки, объяснив сполна и те давние, принимавшиеся современниками за слабоволие.

    Вздорность Марии Львовны заставляла ее порою взбрыкивать даже по поводу присылаемых им денег (хотя подавляющее большинство писем - это скорей записки, счета и напоминания). Но порой характер брал свое, и она его же упрекала за расточительную к ней щедрость, которая вдруг на секунду казалась ей унизительной. Он отвечал со спокойствием великодушия, академической отстраненностью тона снимая даже не ее истерику, а самую тему, недостойную их:

    "Ради Бога, не оскорбляй меня сомнением в своем праве брать эти деньги. Повторяю тебе - надо стать выше этого, и когда дающий дает их так чистосердечно и с искренним желанием устранить все мелкие материальные заботы жизни, - их надо брать без угрызений совести и без благодарности, а с нежностью. Такова моя теория денежных отношений между людьми, основанная на сознании неравномерного распределения собственности в современном обществе".

    коем случае не убирали его стакан с дружеского стола. В это время Герцен пишет статьи и книги, входит в славу, тешится краткой иллюзией, что и в России можно послужить своей стране. Историк Грановский собирается издавать журнал, два отдела в котором непременно должен вести Огарев. На просьбу о разрешении журнала ответа долго нет, потом на прошении следует лаконическое "не нужно". А если бы он и состоялся, журнал, многое бы им удалось при их образе мыслей, при их понимании российских проблем и неотложностей?

    Параграф сто шестьдесят шестой цензурного устава: "Запрещается всякое произведение словесности не только возмутительное против правительства и постановленных от него властей, но и ослабляющее должное к ним почтение".

    Следующий параграф:

    "А потому цензоры, при рассматривании всякого рода произведений, обязаны всевозможное обращать внимание, чтобы в них отнюдь не вкрадывалось ничего могущего ослабить чувства преданности, верности и добровольного повиновения постановлениям высочайшей власти и законам отечественным".

    Еще один:

    "Запрещается к печатанию всякие частных людей предположения о преобразовании каких-либо частей государственного управления или изменении прав и преимуществ... если предположения сии не одобрены еще правительством".

    В прежнем, стародавнем уже уставе начала века ("дней александровых прекрасное начало") была сделана знаменательная оговорка, согласно которой "скромное и благоразумное исследование всякой истины пользуется совершенною свободою". Теперь, в царствование Николая, эта оговорка касается только иностранных держав, устройство и быт которых можно все-таки, хоть н с оглядкой, обсуждать.

    Ранее цензору специально и особо предписывалось толковать сомнительные места выгоднейшим для сочинителя образом (язык российский и эзопов для словесности российской - синонимы), теперь же цензору "не позволяется пропускать к напечатайте места... имеющие двоякий смысл, если один из них противен цензурным правилам".

    При всем при этом цензуры в России как бы нет, она - невидимка, мистика, досужий вымысел клеветников. А для того и запрещение адмирала Шишкова ставить точки или другие знаки вместо изъятых цензурой мест.

    Газетам же и журналам предписывается ясно и точно: "Рассказывать события просто, избегая, елико возможно, всяких рассуждений".

    "Сочинения и статьи, относящиеся к смутным явлениям нашей истории, как-то: ко временам Пугачева, Стеньки Разина и т. п., и напоминающие общественные бедствия и внутренние страдания нашего отечества, ознаменованные буйством, восстанием и всякого рода нарушениями государственного порядка, при всей благонамеренности авторов и самих статей их, неуместны и оскорбительны для народного чувства, и оттого должны быть подвергаемы строжайшему цензурному рассмотрению и не иначе быть допускаемы в печать, как с величайшею осмотрительностью, избегая печатания оных в периодических изданиях".

    Вот вам и все, господа! А в остальном - пишите по разумению, лучше всего - в ключе, уже однажды заданном классиком: гром победы, раздавайся, веселися, храбрый Росс.

    Было всюду тихо-тихо, сдержанно-сдержанно, затаенно и придушено как бы. И, ненадолго вернувшись из-за границы, чтоб официально путешествие свое продлить, писал Огарев в сорок первом: "Странное дело: я не вижу довольных лиц. Всем скучно, грустно, кому от чего; кто мучим думою, кто - обстоятельствами".

    И еще одно есть его письмо приблизительно того же времени, удивительное тем, что в нем подряд названы имена, кои мы сегодня читаем с трепетом уважения и интереса. Огарев приятелей этих навестил в то смутное, неясное, заторможенное и созревающее время, о котором Герцен замечательно скажет, что было оно поразительное, полное "внешнего рабства и внутреннего освобождения". Вот это письмо об одном из вечеров в Москве:

    "Что ж еще тебе сказать? Чаадаев был у меня, я был у него в понедельник... У Чаадаева никого не было, кроме Грановского, который очень грустен с тех пор, как умер Станкевич. У Чаадаева была скука невыносимая. Нет! На нашей почве не растет ни одного интереса, оттого везде скучно. Был у Боткина; не нашел я его. И хорошо! Что бы я ему сказал нового и утешительного? Все мы знаем одно и то же, то есть ничего, и болтаемся в пустоте. Об чем же говорить друг с другом? ... Знаешь ли, отчего так скучно почти со всеми? Оттого, что все готовят в своей маленькой кухне и говорят про свой именно картофель, который никого не интересует".

    Вот и ездит Огарев по Европе, мучительно размышляя. Наблюдаемое мало радует его, а порою просто раздражает. Несколько лет спустя, впервые выехав за границу, Герцен придет в ужас от обилия спокойного, сытого, равнодушного и хладнокровного мещанства. Огарев с омерзением разглядел встреченного им обывателя высшего разряда - среди развитого, интеллектуального сословия. Познакомившись с неким достопочтенным профессором логики, с неприязнью описал он основную его душевную забаву: "Следит на себе, может ли он в какую-нибудь минуту своей жизни обойтись без какого-нибудь логического момента - и рад, что не может. Экое занятие! Факирство! Скучно, Герцен! Все фарисеи да факиры. Неужели они счастливы?"

    Россиянину такие забавы, разумеется, чужды. Но найти себе служение не удается. И, мучимый тоской и неудовлетворенным чувством долга, Огарев скитается и пишет. Страдания Огарева-человека скоро составят славу Огареву-поэту, по его-то поэзия целиком захватить не может, хотя внутри непрерывно играет и переливается не слышимая никому музыка, побуждающая его время от времени даже письма писать стихами. Среди строк деловых;, печальных, смутных, философских вдруг нет-нет и прорываются абзацы, зарифмованные почти машинально: "Я просто скиф: потомок дальний златой орды - скуластых рож я образ сохранил печальный, ленивый нрав и дикий вкус, взяв от славян лишь рыжий ус". Или начинает излагать свое меланхолическое состояние, но сбивается опять на стихи, и настроение - видно на глазах - меняется мгновенно к лучшему от игры этой, нехитрой, но ободряющей: "Тревожна мысль, душа в тоске, в душе какой-то жар и трепет, и смутно, будто вдалеке мне слышен рифмы тайный лепет... Хочу писать... (но в языке у нас нет больше рифм на слово эпет. Гм? Разве стрепет?.. Стрепет? Да! Да он никак нейдет сюда)".

    Если несколько выше в задоре несогласия с былыми биографами Огарева преувеличена нами несколько твердокаменная спокойная его стойкость, то вполне пора бы сейчас привести и иные его письма, писанные в минуты слабости, сомнений, в поисках и жажде сочувствия. К той же Марии Львовне писано это стародавнее письмо, времени самого начала их разлада, когда не оскудела еще и не прервалась былая душевная связь. Своей слабости он не стыдится перед ней:

    "Туманное небо, и на душе туманно. Куда деваться с жизнию? Куда убежать от страдания? Где спокойствие? Где блаженство? Там! в том мире! Но в том мире хорошо настолько, насколько создала его наша фантазия. Отвращение от смерти, желание жить индивидуально заставили людей выстроить себе другой мир и на него возложить всю надежду. А существует ли тот мир - не знаю... Знаю, что ум сомневается, что сердце страдает. Знаю, что от сомнений ума голова горит, как в огне; знаю, что от страданий сердца льются слезы, и все слезы, и вечные слезы. Ребенком я верил в бога и черта; уповал и боялся. Вырос - разуверился в черте, а вместе с чертом, олицетворением идеи зла - исчез и бог, олицетворение идеи добра; остались два абстракта - зло и добро. А я больше человек сердца, чем человек ума. Мне нужен был бог личный. С отчаянием я бросился в мистицизм, но не выдержал. Разум взял свое, мистицизм растаял, как воск на свечке. И вот я остался жертвой разума, страдая горькой истиной, но все же лучше любя страдать истиной, чем блаженствовать с ложью. Ребенком я ненавидел дядьку; вырос - любил свободу, бросился в развитие гражданственности - и видел угнетение и не мог помочь людям. Ребенком я любил мою мертвую мать; вырос - любил тебя; мне надо было любить женщину. Но мать моя мертвая. А где любовь паша? Судьба не отдает матери, а ты не отдаешь любви. Боже! как горько жить на свете. Дружба! Да кто ж из нас не страдает равно всеми вопросами? Где утешение? Маша! где утешение? где вера? где любовь? Я плачу - ты это чувствуешь".

    "Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева - мой постоянный спутник".

    Один из членов их кружка Огареву:

    "Никто из нас так не любим, как ты, ни в кого так безотчетно не верят, как в тебя, несмотря на твои усилия поколебать эту веру".

    А пришло между тем время, и он еще более всех огорошил, уже окончательно было собравшись вернуться. В августе сорок четвертого Мария Львовна сообщила ему, что ожидает от художника Воробьева ребенка и хочет приехать к Огареву в Берлин, ибо замужем она формально за ним н ему единственному в своем тяжелом состоянии доверяет. Огарев ответил безоговорочным согласием принять не только ее, но и ребенка считать своим. Уже после ее приезда, после возмущенных, недоуменных, оскорбительных и негодующих откликов из России, он писал Герцену:

    "Я знаю, что я прав, хотя бы тысяча голосов поднялась против меня. Я прав по убеждению и по чувству. Надеюсь, что ты в этом случае симпатически дашь мне руку... А если нет, то это будет для меня тяжело, оскорбительно, но не переменит моей точки зрения на мои поступки".

    "Приписываю несколько строк. Вчера жена родила мертвого мальчика. У него не было ни глаз, ни мозга. Лицо такое жалкое и печальное, что я не могу забыть его. Больше приписывать ничего и не хочется".

    Здесь не место каким-либо комментариям, отчего перенестись нам лучше сразу же на месяц позже. Надо только непременно добавить, что даже один из близких друзей Огарева еще по университету (а впоследствии - родственник, свояк), спутник в нескольких вояжах - Николай Сатин, - достаточно хорошо его знавший, отдавая должное душевным качествам, явленным Огаревым, все-таки пожимал плечами. Это было выше среднечеловеческого разумения. И в письме на родину Сатин сообщал свое мнение об Огареве: "В самом этом унижении, перенесенном им добровольно для восстановления женщины, он явил силу огромную, но только некстати употребленную".

    Мария Львовна очень быстро оправилась от слабости и переживаний - может быть, оттого, что давно так много не плакала и давно уже ее не утешали без раздражения. А оправившись, похудевшая и бледная, послонялась около месяца по комнатам и сказала, отводя глаза, что в Италии ей скорее станет лучше.

    Наступил разрыв уже окончательный - обоим было ясно, и потому прощание вышло оживленным, с уговором скоро повидаться, без единого упрека или объяснения.

    потому что есть же, есть предел долготерпению, сочувствию, доброте, а когда понимаешь, что существуют люди, далеко этот предел оставившие, ощущаешь смутное недовольство, будто оно в укор лично тебе - это непостижимое доброжелательство без границ, душевная неисчерпаемая щедрость.

    Письмо четыре года спустя после окончательного разрыва:

    "Я читал очень внимательно твое письмо и нашел там всю тебя, то есть доброе сердце и фантастические идеи. Я желал бы, чтоб страдания, которые ты испытала в жизни, были уравновешены ощущениями счастья, - вещь, которой для себя и не ищу и не жду... Верь мне, милый друг что во всех наших отношениях я буду справедлив, честен и предан, ибо я думаю, что ни ты, ни я - мы не можем поступать иначе. Прощай".

    Тут он ошибался круто, ибо Мария Львовна, как выяснилось очень скоро, вполне, оказывается, могла "поступать иначе". Два предательства одно за другим совершит она вскоре в отношении своего бывшего мужа. И тем, кто любит в конце историй мораль, ничего не останется делать, как только развести руками, вспоминая пошловатую древнюю констатацию, что ни одно на свете доброе дело никогда не остается безнаказанным. А пока он пишет стихи:

    Закрыта книга - наша повесть

    но не смутят укором совесть
    тебе отнюдь мои уста.

    Конец того года, когда окончательно и навсегда они разошлись и Огарев с облегчением почувствовал, что от многих своих моральных обязательств он теперь отчасти свободен, конец года того он помнил впоследствии смутно и неуверенно. Как, впрочем, и начало следующего. С кем-то встречался нехотя и случайно, кому-то жаловался, а кого-то сам выслушивал. Время остановило для него свое течение, а когда он пришел в себя - весна стояла на дворе. Кинулся он было, наверстывая канувшие куда-то месяцы, снова учиться понемногу всему, но скоро снова сорвался. И, друзьям все сообщая честно, в марте писал в Россию письмо уже довольно бодрое:

    "Я немного сбился, то есть перешел из науки в жизнь и увлекся без меры... глупо, но хорошо".

    дружественно переглядывался через стол. Под развесистой полумертвой пальмой, прямо над кадкой устроен был низкий столик, даже здесь аккуратно покрытый плюшевой скатертью. Поставили они на него свои кружки с пивом, и неожиданно для самого себя Огарев рассказал случайному встречному всю историю незадачливой своей женитьбы. Очень уж пристально и внимательно слушал этот человек его же лет - немного за тридцать - с асимметричным, бледным лицом, на котором большие зеленоватые глаза и высоченный выпуклый лоб были очень хороши, а лицо бледное, небольшое, будто сморщившееся, хотя гладг кое, просто небольшое по сравнению с глазами, лбом и шапкой непослушных волос. Отставной поручик Хворостин, приехавший, как он сам сказал, покутить и поразмяться, слушал Огарева с час, если не более, не перебивая и не отводя прямого взгляда. Наконец отхлебнул жадно пива и в совершенно неожиданном повороте вопрос Огареву задал:

    - А не кажется ли вам, батенька, что во многом в искривлениях женщины этой виноваты вы единственный?

    И развил неторопливо свою мысль, объясняясь точно и вразумительно. Сказал, что мягкость и попустительства действуют вообще растлевающе, а человек - хоть и божья тварь, но скотина порядочная: от доброты разлагается стремительно. И что поэтому пестовать и лелеять связь" внутренне давно расторгнутую, очень и весьма безнравственно. Благородство, здесь проявляемое, оборотную сто1-рону имеет, уходя корнями в свою не то чтобы противоположность, но, во всяком случае, черту несимпатичную - обыкновеннейшую душевную лень и боязнь спасительно быстрых, хирургически бесповоротных решений.

    Что-то он еще говорил, разговор их длился долго. Помнилось, что еще нива, а потом еще еду какую-то они прямо под несчастную пальму заказывали, благо в гостинице к русским путешественникам попривыкли. Но, возражая новому своему знакомому, не переставал ощущать Огарев, что тот прав, пожалуй, в безжалостном своем приговоре. Что главное - самая мысль о безнравственности продления и сохранения внутренне умершей связи разрешает неожиданно и радикально еще одну его стародавнюю проблему. До того неожиданно и радикально, что, захваченный новым поворотом мыслей, встал он вдруг посреди разговора и ушел, не простившись и не оглянувшись. Десять лет после этой шалой встречи Огарев не видел его. К землякам же тем он не вернулся более. Ибо на следующий день, лишь во второй половине дня окончательно в себя придя, Огарев ни с кем уже встречаться не хотел. Неотступно думал он теперь о неизбежности новых перемен. Потому что давняя их с Герценом договоренность, попеременно обоими нарушаемая и часто обсуждаемая в письмах, теперь, освещенная этой вчерашней идеей об аморальности продолжения иссохшей связи, принимала новый, совершенно отчетливый вид.

    9

    Самое подробное из писем на эту тему, исчерпывающе полное и ясное, получено было Герценом в сорок пятом году, очень скоро, сразу почти после описанного выше разговора. Приводим его здесь, удивительное огаревское письмо:

    "Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорваться с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной - преступление. Польза! Да какая ж польза в прятаньи? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне - слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному - нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?..

    Мне только одного жаль - степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам. Мир вам, деды! Я перехожу к детям. Вас, друзья, мне не придется жалеть. Я не могу представить, чтоб мы были не вместе".

    Они давным-давно порешили из России уехать, после чего много лет взаимно друг друга уговаривали, попеременно меняя точки зрения. Внутренняя полемика их то неявно, то отчетливо проступает в письмах разных лет. Еще из ссылки своей, из Пензы ("Вот уже две недели беспрерывно я гляжу на скотов и нахожусь в совершенной апатии"), пишет Огарев решительно и настойчиво: "Мое намерение неизменно. Едешь ты или нет? Неужели наши пути различны!"

    Даже в письме, где сообщает он о своем семейном счастье, о том, что не просто любим, а что в него верят и не сомневаются в возможностях и призвании его, сразу добавляет: "С каждым днем я более и более уверяюсь, что необходимо ехать".

    Однако же, когда об отъезде заговаривает Герцен, Огарев резко ему противоречит: "Ты написал систему и хочешь идти в чужь рассказать ее людям, потому что в отчизне тебе не дают говорить. Полно - ведь мы не в первом веке христианства живем. Есть книгопечатание. Если ты полагаешь, что твоя мысль истина и что на тебе лежит обязанность высказать ее - напечатай на французском языке в Париже без имени. Никто не узнает, что ты писал, а сочинение будет известно, и ты можешь таким родом' сделав для человечества, делать для родины... Чему 'же ты кроме некоторых истин, которые возможно в Париже напечатать, будешь учить еще? Ничему. Что ж подстрекает ехать? Самолюбие".

    "В заключение скажу: куда ты - туда и я; куда я - туда и ты; а где истина - туда мы оба. Аминь!"

    А потом Герцен отмалчивается - не до того ему. Он мечтает о возвращении из ссылки, мучается на службе в Вятке, не знает, как порвать с женщиной, которую разлюбил очень быстро. Его переводят во Владимир, жизнь опять обретает все краски, он женится, романтически тайно похитив невесту, счастлив (назовет потом этот год счастливейшим в своей жизни), переезжает, прощенный, в Петербург, ждет второго ребенка, много пишет - полон иллюзий и надежд, что жизнь наладится и здесь.

    Только жизнь (судьба, если угодно) резким и могучим щелчком отрезвляет Герцена сразу и надолго. Жуткое событие происходит в Петербурге: будочник, полицейский возле Синего моста (центр города, самый центр), убил и ограбил прохожего. Город весь говорит об этом, а Герцен сообщает в письме отцу. Письмо прочитывается, включается в рапорт на высочайшее имя (распространение порочащих порядки сведений), следует распоряжение: написавшего сии строки вернуть в ссылку. Первый раз сосланный за празднество, на котором не присутствовал, теперь он карается за распространение слухов о событии, которое стало реальностью, но не должно было произойти, а значит, сообщение о нем - клевета.

    "И я любил Москву и жил год в Петербурге, да еду в Новгород! Попробуем полюбить земной шар - оно лучше, Куда ни поезжай тогда - все будешь в любимом месте", - пишет он Огареву.

    А договоренность устная куда конкретней и определенней: в сорок пятом встретятся они в Париже. Огарев уезжает пока один, в письмах его то и дело мелькают лаконичные признания - следы раздумий об исполнении уговора:

    "Сказать, где мне в Европе лучше, не умею. Везде нехорошо. Я слишком слит с родным воздухом, чтоб вырваться из него без боли".

    Как порвать со всем, что дорого с детства и не снаружи тебя, а давно уже внутри находится, тесно с самой душою сросшись? Значит, вернуться?

    И сломя голову помчался Огарев покупать билеты на любой, любой, любой, самый неудобный, лишь бы поскорее и побыстрей, поезд или экипаж в сторону России,

    Шла весна сорок шестого года, и в один из мартовских дней Огарев пересек границу.

    Раздел сайта: