• Приглашаем посетить наш сайт
    Гоголь (gogol-lit.ru)
  • Либединская Л.: С того берега (Повесть про Огарева)
    Часть первая. Глава вторая

    ГЛАВА ВТОРАЯ

    1

    Весь этот день генерал-майор в отставке, действительный статский советник Иван Петрович Липранди провел, не вставая из-за стола. Даже обед распорядился подать в кабинет на подносе и поел наскоро, как бывало много лет назад в походе. Ибо день сей должен был явиться вершиной его деятельного и вдумчивого служения России в точение вон уже скольких лет. Идея, которую он разрабатывал сейчас, давно бродила в его голове, а сегодня утром явилась окончательно, во всем блеске, глубине и значительности. Последствия от воплощения ее должны были благодетельно и стремительно сказаться на всей жизни империи и покрыть неувядаемой славой имя автора. Впрочем, предвкушения его были вовсе не карьерного свойства, а скорее носили предощущение гордого и высокого довольства своим разумом, полно и государственно выраженным в набросках, раскиданных по огромному стелу. А награды и чины - приятное, разумеется, но не более все же чем обрамление чувства удовлетворения и довольства собой. Тем более что не обидели его ни судьба, ни начальство чинами, наградами и уважением. За царем и впрямь не пропала многолетняя служба Липранди.

    Хоть и началась она когда-то с неприятности, что могло бы показаться дурным предзнаменованием: горечь первой служебной отставки суждена была Ивану Липранди в нежном семилетнем возрасте. В уважение к заслугам отца зачисленный с младенчества в гвардейский полк, получил он внезапно распоряжение императора Павла явиться на действительную службу и ввиду естественной неявки был исключен из воинских списков. Но в шестнадцать - оп уже снова на службе. А в тысяча восемьсот девятом году подпоручик Иван Липранди участвовал во второй своей военной кампании, воюя в успешных сражениях со шведами (последняя русско-шведская война, результат - присоединение Финляндии). В сражениях он был хорош, ибо в характеристике того времени сказано, что начальственное "внимание на себя обратил примерною своей расторопностью и усердием". И еще: "Был посылан в самые опасные места и исполнял все даванные ему препорученности с неустрашимостью и благоразумием". За что - следующий чин, орден святого Георгия, шпага, потом золотая шпага с надписью "за храбрость". Бравым поручиком начал он свою третью кампанию в Отечественной войне двенадцатого года. Дрался под Смоленском и Бородином, дрался под Тарутином и Малоярославцем, отступал и наступал с армией. Был смел, находчив, исполнителен и безупречен. Орден святой Анны с алмазом, очередные звания, прекрасное ощущение прекрасно совершаемой жизни. Был он красив, сказывалась испанская кровь, предки - выходцы из Испании. Отец навсегда переехал в Россию, где женился на девице старинных русских кровей, так что родословная Ивана Липранди великолепная. А состояния у него вовсе не было, ибо отец умер, находясь в третьем браке, и оставил все нажитое последней семье. Хорошая наследственность, шпага и уверенность, что нигде не пропадет, - вот все, чем обладал Липранди, что, впрочем, не так уж мало.

    Продолжалась между тем война. Липранди был уже подполковником. Победоносный исход кампании, однако, не вернул его на родину. Еще на четыре года остается он во Франции, в русской оккупационной армии. Участвует в кутежах и попойках и словно играючи составляет пространное историческое, и статистическое, и прочее описание Арденнского департамента. Французы в восторге и просят командование оставить им копию добросовестного и подробного труда.

    Что же до кутежей, которые сплошь и рядом происходили с участием французов, отчего разговоры были полны взаимных любезностей и тонких колкостей, то в результате очень часты дуэли, официально запрещенные, а негласно поощряемые: смелость и честь - два узловых понятия времени. Дрались часто со смертельным исходом. Одна из таких дуэлей пресекла внезапно блистательную карьеру Липранди: прострелив насквозь кого-то, с кем не следовало драться столь опрометчиво и жестоко, он внезапно из гвардии был переведен в армию. Да еще в такую глушь, что надежды на возобновление карьеры следовало оставить навсегда: на границу с Турцией, в Бессарабию.

    Сопьется? Кинется играть в карты? Опустится до уровня замшелых гарнизонных воителей? Нет, закваска не та. Ведь в нем те же самые бродят дрожжи, которые выплеснут спустя пять лет на Сенатскую площадь лучшую часть русского офицерства...

    Липранди изучает край и нравы на тогдашней границе европейских владений Турции. Его посылают в различные турецкие крепости с самыми различными поручениями. Он заводит множество знакомств, часть из которых никому пока не известна. Польза выяснится впоследствии, когда во время войны турецкие запорожцы перейдут на сторону русской армии. Оп успевает всюду, в расцвете сил тридцатилетний Липранди. С ним знакомится Пушкин, попавший в свою первую ссылку. Пушкин пишет о нем в одном из писем: "Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его". И потом напишет Пушкин из Одессы: "Где и что Липранди? Мне брюхом хочется видеть его". Дружбой и доверием будущих декабристов тоже не обойден этот яркий человек: он принят в тайное общество. В январе двадцать шестого вывезен в Петербург, содержится под стражей вместе с остальными. Впрочем, показания на него дает только один человек, двое других отрицают его участие. В феврале Липранди уже выпущен, награжден годовым жалованьем (за моральные издержки), подозрения сняты с него, он по-прежнему самое доверенное лицо в подготовке неминуемо зреющей войны с Турцией.

    Тут-то и разворачиваются во всем блеске его талант и многолетние навыки. Да, а что же насчет неприязни к правительству, подмеченной Пушкиным у Липранди? Неужели ошибался Пушкин, этот умнейший человек в России (по тогдашней же, кстати, аттестации самого царя)? Нет, наверно, вовсе не ошибался. Только ведь нелюбовь к властям вовсе не обязательно подразумевает фрондирующее безделье. Сразу после декабря шампанское, что бурлило в крови сотен, так и не попавших на площадь, но немедленно затем попавших под следствие, претерпело разные изменения. У одних обернулось уксусом и желчью, у иных выветрилось от страха, у третьих побудило яростное рвение к поискам иных путей принесения пользы России. Вот и Липранди работал увлеченно и самозабвенно. Под предлогом лечения у врача, некогда проживавшего в Кишиневе, он вскоре открыто переезжает на турецкую территорию. Казалось бы, все знают, чем занимается этот обворожительный, экспансивный мужчина с военной выправкой, и никто не может схватить его за руку. Трижды в него стреляют. Убиты несколько его агентов, посланных с донесениями. Он настолько очевидно рискует, что дружеское (в те поры) австрийское правительство предупреждает российских коллег специальной бумагой о небезопасности дальнейшего пребывания Липранди в Бухаресте. Но Липранди лихо заверяет начальство, что в случае удачного на него покушения при нем не будет найдено ни одной уличающей и компрометирующей страну бумаги. И - продолжает свою игру. Он собирает сведения о дорогах и обычаях, о нравах и взаимоотношениях, о настроениях и состояниях.

    С некоторых пор Липранди не просто армейский полковник, увлеченно занятый разведкой и шпионажем, ибо составленная им записка "О средствах учреждения высшей тайной заграничной полиции" получила высочайшее одобрение, и Липранди - начальник секретного агентства со значительными полномочиями.

    Разражается война по освобождению занятых Турцией земель, для России - славная и победоносная война, и всюду на фронтах ее - Липранди во главе передового конного отряда. Но с окончанием войны, как рукою снятый, опадает с него воинский запал, и генерал-майор Липранди, сославшись на расстроенное здоровье, просится в заслуженную отставку с мундиром и пенсионом. Неужели вы так рано собрались на покой, вам ведь чуть за сорок, вы полны еще сил и планов, Иван Петрович?

    И его призывают служить. В Министерство внутренних дел чиновником по особым поручениям. Он переезжает в Петербург со всей своей библиотекой (это лучшее в мире собрание книг о Турции, две с половиной тысячи древних и старых книг), с коллекцией чубуков и оружия и с семьей, которая в значительной степени определяет желание генерала служить (трое сыновей, необходимость их вырастить и достойно пристроить).

    Да, ну а как же насчет ветра, что все дует и дует по России с опустевшей Сенатской площади - кому в спину, кому в лицо, кому в душу?

    Если бы кто-нибудь очень близкий (хоть и не было уже таковых у замкнутого и ушедшего в дела Липрапди, да и с возрастом отсыхают сами по себе интимные дружеские связи) спросил у Липранди, как его былые воззрения, намекнув на те юные идеи, что привели его некогда в тайное общество декабристов, он бы нимало не сомневался в искренности и прямоте своего ответа. Он сказал бы нечто вроде того, что взрывом не возьмешь закоснелые вековые устои, что сейчас он служит России, как никогда, ибо борется со злоупотреблениями и воровством, и что мудрая постепенность, расчищение и просветление страны - вот единственная ныне благостная стезя.

    Он трудился, как воевал, - самозабвенно, сил не жалел, выкладываясь, с полной отдачей. Позднее он подведет итоги: за десять лет работы не был ни разу в театре или в концерте, для родных оставлял в неделю один лишь вечер, выполнил за десять лет более семисот поручений, да так усердно и честно, что очень скоро приобрел могущественных врагов.

    Много лет, например, выделялись ежегодно огромные деньги на ремонт и содержание петербургской городской мостовой, большей части которой вовсе не существовало. После его проверки смету значительно урезали, часть виновных пошла под суд. Столько лет все жили тихо и спокойно, и такая вдруг напасть на голову! Деньги делились честно, обкрадывалась только казна, и никто поэтому не был обижаем. Пока не пришел Липранди. Ему пытались это втолковать, он остался глух к разумным доводам, разговаривая при этом так, что о взятке и думать не приходилось. Чтобы кто-нибудь защищал казну - это было такое вопиющее нарушение отечественных традиций, что подумать страшно, куда подобная линия могла вывести.

    Впрочем, тут же и продлилась история с этой злосчастной мостовой. Некто подал блистательный проект о замощении Петербурга песчаником. Барыши проглядывались немалые. Чиновники были закуплены на корню, влиятельные лица заинтересованы в проекте бескорыстно, из соображений общественной пользы, ибо именно в их имениях находились огромные залежи песчаника, намеченного авторами проекта к закупке. Возражал один Липранди, с присущей ему неприятной дотошностью выяснив, что никак не годится песчаник для мостовой. Все дружно на него ополчились, но генерал-майор видывал и не такое. Проклиная закоснелое его упрямство, вынуждены были проделать опытное мощение песчаником одной Гороховой улицы. До конца мостить не стали, ибо прав оказался Липранди. Проект отклонили, а ведь многие под эти доходы уже в долги влезли. Такое не плодит приязненной популярности.

    Странное, странное ощущение созревало постепенно у Липранди. Ощущение не то чтобы заговора, но всеобщей негласной договоренности. Трудно сформулировать ату общую круговую поруку, относилась она к морали, к традиции, к вековой, не обсуждаемой ныне привычке: можно и нужно красть, если это воровство никого конкретно не затрагивает. Это всеобщее обирание страны постепенно стало представляться генерал-майору Липранди чем-то одушевленным, неким врагом, самым главным из всех, что угрожают России. С той поры, как он понял это, голова его работала в одном направлении, и идея о путях российского благополучия стала проясняться в его сознании. Идея была потрясающая, всеобъемлющая! Она решала не только узкую проблему всеобщего расхищения всеобщими усилиями, но и множество других острейших и вековечных проблем. Идея состояла в том, что в России можно быстро и глубоко укоренить всеобщее благо, если знать все и о каждом. Знать подробно и непрерывно, ибо, только зная все о человеке, можно пресекать зло и побуждать ко благу. Каждого в отдельности, а значит, и всех вместе. Для этого следовало завести гигантский осведомительный аппарат. Сообщающий и направляющий одновременно.

    И в один из ясных дней марта сорок шестого года, отложив все дела, Липранди сел за проект вплотную. К счастью, он сохранился в архивах, этот головокружительный проект, носящий название лаконическое: "Об устройстве высшей тайной полиции при Министерстве Внутренних Дел".

    Липранди писал так быстро, словно все эти годы вынашивал слово за словом, и теперь мысли его послушно и торопливо укладывались на бумагу, торопя и без того летяще быстрый почерк:

    "Чтобы достигнуть вполне своей цели, высшая полиция должна содержать в себе две совершенно противоположные стороны: одну - важную, в собственном смысле государственную, подробно обнимающую весь современный гражданский и политический быт России с его недостатками и славою; другую - легкую, заключающую в себе происшествия частной жизни в столице и в губерниях, с их тайнами и комизмом, которые иногда находятся в самой тесной связи с важнейшими государственными событиями и нередко служат лучшим ключом к их объяснению".

    Здесь он на мгновение остановился. Перечисляя задачи незримого и неслышимого аппарата русского благоденствия, он невольно перевьет их с теми, кои и сейчас стоят перед обычной полицией, а то и с теми, что решает Третье отделение личной канцелярии самодержца, корпус жандармов. Ну и пусть, это временное дублирование, лучшие агенты и мыслящие чиновники постепенно вольются в высшую тайную полицию.

    Он обмакнул перо, капля соскользнула на оторванный и подложенный листок, и - счастливый образ, хорошее предзнаменование - вытянулась, напоминая своими очертаниями овальную рыцарскую кольчугу. Конечно же, это должен быть замкнутый клан посвященных, рыцарский орден, монашеское единство, нечто вроде ордена иезуитов, вездесущих и обо всем пекущихся. И не будет мелочей для них, ибо равно важно все - и семейные отношения всех и каждого, и заботы и трудности повсеместные, и пути преодоления их ради государственной пользы.

    Он выводил слова торжественно, словно прислушиваясь к их внутреннему звучанию, твердо осознавая, что еще никто, никто не замышлял организации с подобной целью:

    "Отыскание людей, заслуживающих внимание Правительства по каким бы то ни было отношениям. Высшая полиция обязана узнавать и следить людей достойных и способных приносить пользу Отечеству, испытывать и развивать их способности, проводить их через горнило опытности и искушений и потом указывать их правительству. Таким же образом должно иметь постоянную заботливость о людях, уже доказавших свои способности, усердие и честность, но по каким-либо неблагоприятным обстоятельствам вынужденных оставить службу. Та же заботливость должна быть постоянно обращена на честных, способных и усердных людей всех сословий, в особенности семейных, которые несмотря на всю свою деятельность терпят крайнюю нужду и лишения, губительно действующие на их способности и самую жизнь".

    Да, это выходило прекрасно и необыкновенно по новизне. Осведомление и пресечение извечно были функцией сыска, но еще никогда в истории не возникала и не создавалась сеть людей, отыскивающих и выхаживающих таланты. Не пропалывать и не расчищать, а культивировать государственную ниву, садовниками и селекционерами быть призывал Липранди тайных рыцарей высшего ордена! Острое ощущение, что нечто важное он пропустил в пункте о розыске и взлелеивании талантливых и полезных людей, вернуло его к отложенной странице. Ну конечно. Мало ведь разыскать людей и ненавязчиво подготовить их к поприщу. Надо при этом не упустить ничего, что полезно может быть России из их творчества, приносившего плоды и до того, как упал на них благодетельный тайный взгляд незримого всевидящего ока. Потому не забыть: "Проекты предложений, относящиеся до славы и пользы России. Этот предмет самый обширный, самый важный и самый занимательный в действиях высшей полиции. Сюда войдут различные предложения к развитию нравственной силы государства, к преобразованию управлений, к усилению государственного богатства, к славе Царствующего Государя".

    Этим пунктом он остался все же недоволен, ибо понимал прекрасно, сколь разнообразны и непредсказуемы могут быть мысли, идеи и проекты, польза которых станет ясна, как только их сообщат наверх собиратели скороспелой и нехранимой мудрости. Однако развитие его пока отложил. Перечислил, как важно знать в подробностях быт и нравы, взгляды и отношения всех сословий, сверху донизу, во всех проявлениях.

    Стекаться все повседневные сведения должны были в некий центр, который он еще вначале обозначил как второе отделение, вторую часть высшей полиции, занятую ежедневностью, частностями.

    "Ко второму отделению высшей полиции принадлежит:

    Частная жизнь общества и два главные ее двигателя - женщины и деньги. Из этих происшествий ежедневно должна составляться газета, в состав коей войдут:

    Приехавшие и выехавшие из Петербурга лица почему-либо замечательные.

    Новости столицы и губерний.

    Отъезды министров и других известных лиц.

    Происшествия в семейной жизни известных лиц с закулисными тайнами; причем не должны быть пренебрежены: любовницы известных лиц, женщины легкой нравственности с их любителями и тому подобное.

    Важнейшие занятия художников, музыкантов и литераторов.

    Ежедневные сделки у маклеров; денежные обороты; новые компании и тому подобное.

    Маскарады, балы, вечера, пикники в городе и за городом.

    Клубы, Собрания, Английский магазин; слухи, пасквили, карикатуры".

    Липранди ухмыльнулся устало, чуть размял плечи и опять сгорбился над бумагой. Величественный, умудренный, вдохновенный, он приступал к самому существенному - людям, которые призваны будут реализовать его проект.

    "Агенты ни в каком случае не должны составлять особого полицейского сословия. Они должны служить тайно, не зная даже о существовании друг друга. Имена их могут быть известны только главным лицам высшей полиции.

    ведомстве...

    Не менее того высшая полиция обязана иметь агента в каждой губернии, а при посредстве его и в каждом уезде".

    Здесь он вспомнил свою работу в Молдавии давних лет, и ощущение свежести и силы пронизало его. Беззвучным старческим смехом смеялся, откинувшись в кресле, пятидесятишестилетний грузный Липранди. Он памятью сейчас находился в тех давних годах, когда сегодняшнее, такое редкостное теперь ощущение силы своей и бессмертия было у него ровным и постоянным. Сколько же минуло ему лет тогда? Девятнадцать, неполных двадцать. Поручик. До утра мог пить, не зная удержу и предела, а за три часа отсыпался так, что весь день работал как одержимый...

    А сейчас ведь то же намерение у него, что и в былые годы. Благо России, слава и укрепление ее, преодоление зла, возникающего откуда-то и процветающего невозбранно. Только на иных путях теперь преследует он зло, на иное опирается теперь. А прав ли?

    Вроде бы выходило, что прав. Вроде бы получалось, что ничем (или почти ничем) не поступился он от идеалов молодости. Или поступился все-таки? Нет, нет и нет. Потому что благо России - в постепенной перемене ее климата, в искоренении зла и бед по верховному помыслу и мановению, а для того чтобы действенным и благостным всегда было мановение это, ему нужны осведомленность, послушание и покой во всех уголках державы...

    Липранди опять положил перо, чтобы сделать перерыв и продолжить, но вдруг застыл, глядя неподвижно на канделябр, уже с час как бесшумно внесенный в кабинет. Вдруг опало и растворилось упругое вдохновение, державшее его у стола, и он вяло сгорбился в своем твердом рабочем кресле. Мысли потекли темные, неуправляемые, вечерние, старческие. И телом, и разумом, и душой ощутил он свои необратимые и набрякшие пятьдесят шесть. Как-то незаметно подсобрались они и скопились, ощутимо в угнетающе напоминая о себе в такие вот неожиданные моменты, когда самый, кажется, расцвет и обещание множества свершений. Оттого так и двигался сегодня проект, что весь день казалось, хватит еще огня самому его и осуществить. И вдруг мгновенно, непреложно стало ясно, что невозможно это. Раньше бы, лет на десять. Но тогда сидел за книгой. Тоже мечты терзали. Странно все устроено. Течение лет, надежды, упования. Мало в этом смысла, признаться. Но, однако же, долг есть долг. И, проект закончив, подать. А уж там как приведет господь.

    2

    Огарев возвратился из странствий неуловимо иным, словно все пережитое и передуманное опалило его изнутри. Та же мягкость осталась в обращении, та же доброта в поступках, та же отзывчивость, выглядевшая порой неестественной, казавшаяся чуть ли не позой, столь незамедлительной была и щедрой, та же улыбчивая меланхолия. Только изредка просматривалась, как неловко спрятанный стержень, ровная, спокойная твердость и, к сожалению, исчезла почти совсем щенячья способность взвеселиться вдруг без всякого повода.

    Да и весь их кружок переменился. За пять лет стали жестче мнения и взгляды, споры юности - все те же споры - не одно уже словесное кипение порождали теперь, но все отчетливее и глубже разъедали внутреннюю трещину. Летом она выросла в пропасть. И не было тут ни правых, ни виноватых. Но Грановский потребовал не обсуждать больше при нем те сомнения в бессмертии души, что возникли порознь у Огарева и Герцена, постепенно отвердев до атеизма. Кетчер, женившись на женщине простого происхождения (очень преданной, очень любящей его, очень темной), ревниво и подозрительно следил, чтобы ее не оскорбили ненароком, и вдруг учинил нелепый скандал, когда Огарев в ее присутствии выругался. Огарев и при других женщинах себя не очень-то сдерживал если к месту приходилось точное словцо, но никто из лих не думал ранее, что это можно расценить как намеренное пренебрежение к даме. А другие - других постигли неминуемые возрастные перемены, спасительной защитой служившие и другим всяким личностям с интеллектом. Везде натыкаясь на прутья клетки, многие довольно быстро обучились так соразмерять свои слова, шаги и даже устремления, что переставали доходить до ограды. И благодаря этому новому специфическому предощущению границы клетки они теперь даже волей некоторой наслаждались, осознав по необходимости пределы своей свободы. Сама жизнь, российская жизнь, безжалостно раскалывала их кружок. И только двое, ощущая отчетливо, что лишь они остаются слитно и нераздельно, обсуждали часто, уединившись, как построить им жизнь теперь. Герцен - тот на старом уговоре настаивал, а Огарев вернулся в Россию не оттого лишь, что соскучился. У него созрел и оформился план эксперимента, опыта, попытки переменить и перевоспитать самую натуру сельского российского человека. Он этими планами горел и обсуждал их с превеликой серьезностью, а позже, когда пошли они все прахом, вспоминал с горьковатою усмешкою. Когда же рассказывал о них десять лет спустя Хворостину, откровенно над собою прежним смеялся.

    Но тогда, в конце сорок шестого, уезжал он к себе в Пензенскую губернию полный вожделенного нетерпения. Знал, что Герцены скоро уедут за границу, обещал присоединиться, говорил, что если и раньше был на подъем легок, то теперь-то уж, когда одинок, и вовсе, как птичка. Дайте только попробовать здесь, потому что иначе будет меня там непрерывно грызть сожаление, что испытал не все пути воздействия на родимую природу. Рабскую, заскорузлую, страшную, любимую и привычную природу, в русского человека веками въевшуюся. Неискоренима если - уеду, а попробовать обязан, и баста!

    И отправился, со всеми расцеловавшись, в свое с детства знакомое Старое Акшено, где когда-то, при жизни действительного статского советника Платона Богдановича Огарева, служило при господском одном дворе ни мало ни много - пятьсот человек прислуги. Были свои садоводы и повара, ремесленники и артисты, парикмахеры и художники. Оркестр в пятьдесят человек играл, когда Платой Богданович садился за обеденный стол. Теперь там было пусто, тихо. В огромном барском доме освещались только нижние комнаты, где живал, наезжая изредка, сосед и приятель, взявшийся временно за управление, милейший и честнейший Алексей Алексеевич Тучков.

    И здесь же, в Пензенской губернии, как когда-то, неожиданно и врасплох вновь застигла Огарева любовь. Наталью Тучкову - дочь соседа по имению и близкого приятеля - знал он еще шестилетней девочкой, когда жил здесь в ссылке. Да и раньше видел, летом навещая отца, но тогда, должно быть, и вовсе не замечал. С маленькой Наташей играла его жена, когда они к соседям езживали. Но вот незаметно и стремительно пронеслись суматошные годы то ли странствий, то ли поисков себя, и теперь он встретил у Тучкова семнадцатилетнюю, развившуюся вполне девицу, очень бойкую, чуть угловатую, прелестную. Относиться к нему она сразу же стала, как к отцу: с почтением, чуть насмешливо, по-родственному. Свои тридцать три он ощущал в ее присутствии как шестьдесят: говорил солидно и рассудительно, советовал, что читать, со взрослым снисхождением выслушивал. Слушать, впрочем, было преинтересно. Темпераментная и живая речь ее, болтливость молодости вкупе с женской наблюдательностью и явным, хоть и неразвитым умом, память великолепная (О, юность! Сам Огарев уже нередко вдруг спотыкался, забывая названия или имена) - да плюс еще полуосознанное желание нравиться - все это придавало разговорам их обаяние и прелесть невыразимую. Для Огарева - пагубную, что он быстро очень понял. А поняв, принял решительные меры. Нет, нет, ездить не перестал, это было свыше его сил, да и невозможно вдруг порвать стародавнюю дружбу. Но все время, все часы и дни, что проводил он у Тучковых в их имении, неотрывно и пристально принялся за собой следить, чтоб надежнее себя в руках держать и ничем, никак не выказать то сладостное и рвущееся томление, что вызывал в нем один звук ее речи, один вид ее чуть неряшливого светлого платьица, любая гримаска обильного мимикой лица.

    Рассказывала она все подряд, ибо все, что помнила и знала, казалось ей чрезвычайно важным и занимательным. Искреннее чувство это и впрямь сообщало увлекательность всему, что она непрерывно повествовала внимательному и улыбчивому собеседнику. То об отце говорила - а он и правда был личностью замечательной. Огарев и сам постоянно расспрашивал его - члена Союза благоденствия, уцелевшего от наказания (месяца три продержали под следствием и отпустили) лишь благодаря тому, что во время бунта оказался в Москве. То рассказывала о соседе, высокообразованном чудаке, стране своей не понадобившемся несмотря ни на ум, ни на образование, ни на неподкупное благородство воззрений, воспитанное чтением энциклопедистов, а может, благодаря как раз этим качествам. С тех пор сосед, выйдя в отставку, только чтением да чудачествами и занимался. Выслушал Огарев и о другом их соседе, покойнике уже, писавшем некогда в изобилии стихи, восхвалявшие Екатерину Вторую, и исправно отправлявшем их императрице. (А государыня однажды вдруг с нарочным прислала ему бриллиантовый перстень с собственной руки, присовокупив благодарственную просьбу никогда более стихов не сочинять.)

    Обсуждались ими и все любительские спектакли. Огарев, побывавший всюду, был почетным и уважаемым ценителем. И малейшие движения души - собственные или героинь прочитанных романов - тоже не умалчивались.

    А потом Натали с сестрой и отцом уехала путешествовать по Европе. Это была уже зима сорок восьмого, и в Италии съехались они с семьей Герцена, недавно покинувшего Россию. И в Италии, и во Франции потом, где обе семьи опять поселились вместе (там застала их и революция, и разгром ее, и массовые расстрелы), Натали часто казалось, что она будто и не расставалась с Огаревым, так часто упоминалось его имя у Герценов. И сам Искандер, и Наталья Александровна постоянно обращались к его стихам. Это была даже не привязанность к любимому ими поэту, а просто часть их существования.

    Друг Огарева и Герцена (до поры до времени), эпизодический участник их кружка - писатель Анненков (в дружеских письмах его вместо Павла величали Полиной) написал впоследствии обширные воспоминания о том времени. Когда он писал их, отношение его к Герцену было уже отчужденно-уважительное, к Огареву же - нескрываемо отрицательное. Но - с аргументацией и старательной объективностью. Однако подлинные чувства прозрачно светятся сквозь все впечатления и домыслы очевидца, потому вспомнить нам это здесь необходимо:

    "Всеми признанная и распрославленная слабость его характера не мешала ему упорно настаивать на принятых решениях и достигать своих целей... Он принадлежал к числу тех бессильных людей, которые способны управлять весьма крупными характерами, наделенными в значительной степени волей и решимостью, что доказывается и несомненным его влиянием на его друга Герцена. Как многие из этого типа слабых натур, одаренных качествами обаятельной личности, он был полным господином не только самого себя, но весьма часто и тех, кто вступал с ним в близкие сношения".

    Парадокс? Но дальше следует очень подробное и очень правдоподобное описание самого механизма его влияния, увиденное глазами зоркими и (теперь-то мы знаем!) недоброжелательными. Но оттого еще более достоверности в наблюдениях Анненкова:

    "Сосредоточенный, молчаливый, неспособный особенно к продолжительному ораторству, он говорил мало, неловко, спутанно, более афористически, чем с диалектической последовательностью, но за словом его светилась всегда или великодушная идея, или меткая догадка, или неожиданная правда, а это понимали хорошо как умные, так и неумные люди. Отсюда и безграничные симпатии, которые его окружали в таком обилии всю жизнь".

    И вот, не пожалев красок и штрихов для создания портрета эдакого святого циника с поэтическим даром, Анненков сообщает, что как раз когда Тучковы путешествовали по Европе, он много времени провел с семьями Тучковых и Герценов. И в обеих семьях, пишет он, равно у мужчин и женщин, был развит культ Огарева. Он являлся для них (буквальная фраза) "чем-то вроде директора совести". То есть, иными словами, высшим и последним авторитетом во всех нравственных проблемах. Не он даже, а имя его, образ, одинаково сложившийся за годы общения у всех этих столь несхожих между собой людей...

    3

    Что же делал тем временем человек, нравственные суждения которого столь авторитетны, а стихи так жизненно необходимы близким? У него ведь были планы, как мы помним.

    куда быстрее, полагал он, должна вырабатываться уважающая себя и, следовательно, вольнолюбивая личность. Кроме того, пример новых социальных отношений явится благостным для России экспериментом, по пути которого пойдут постепенно и другие владельцы крепостных душ. И еще - начитавшись обильно Сен-Симона и Фурье, в вольном труде видел Огарев обещание совершенно новой нравственности.

    А тем временем - что для нашего повествования существенно - в имении у него жила женщина, роман с которой был столь краток, а вел себя Огарев (этот авторитет нравственности) столь безжалостно и решительно, что имя ее лучше не упоминать. Очень средняя - но писательница, без состояния - но графиня, увяданощая - но красавица. Приехала к нему эта женщина вместе с детьми и гувернанткой, намереваясь, по всей видимости, обосноваться в Старом Акшене надолго.

    Уже казалось Огареву, что позабыл он мучительно-сладкое стеснение сердца, с каким сиживал за столом у Тучковых, и хриплые песни, что пел, вскачь гоня от них лошадь, тоже забыл и не затруднясь выполнит решение: своей жизнью, пропащей и неудачливой, молодую жизнь не губить. Только ноты напоминали, да так напоминали, что к осени он убрал их. Но, к сожалению, пьесы, игравшиеся слишком часто, помнил наизусть.

    И вот однажды прискакал посыльный мальчишка с лаконичной запиской Тучкова, извещавшей о приезде, и не свидеться было просто неудобно. Женщина, ни о чем не подозревая, попросилась поехать с ним.

    Полчаса прошло после встречи, и еще шли несвязные разговоры, общая беседа не клеилась, и отчуждение полугодовой разлуки полностью не растаяло, не было прежней простоты, а спутница Огарева, улучив минуту, вдруг раздраженным шепотом сказала ему, что младшая дочь хозяина любит его как кошка и напрасно он дома не предупредил ее об этом. Огарев не помнил, что ответил, как не помнил он и весь тот день, потому что вот таким странным образом вдруг узнать, что тоже любим, - такого даже в книгах читать ему не доводилось.

    А потом были письма с посыльными, очень много с обеих сторон писем, были сцены, для подобной ситуации вполне естественные. Женщина с детьми уехала, и с эгоистической безжалостной радостью провожал ее Огарев, ни смущения, ни вины не чувствуя. Одно из писем к Натали очень ясно передавало, какое и от чего освобождение восторженно переживал Огарев:

    "Я думаю, единственная женщина, с которой я мог бы жить под одной крышей, - вы, потому что у нас есть одинаковое уважение к чужой свободе, уважение ко всякому разумному эгоизму, и совсем нет этой неприятной мелочности, отягощающей человека заботами и преследующей его привязанностью, которая пытается завладеть всем его существом без всякого уважения к человеческой личности".

    Свидания, объяснения, клятвы, слезы, радости, поцелуи, близость, снова письма, и отец, как это водится исстари, обо всем узнал последним.

    Только об одном Тучков сразу же попросил Огарева: чтобы венчались немедленно. Но это оказывалось возможным лишь при условии, что Мария Львовна даст согласие на развод. Она ответила категорическим отказом.

    В это время Мария Львовна жила с Воробьевым в Париже, где общалась довольно часто с Герценами, еще покуда не решившими окончательно, где им жить и на что решаться. Наталья Александровна писала Огареву, что только здесь узнала Марию Львовну заново - и эта женщина стала ей снова симпатична. С оговорками, но симпатична: "Бездна хорошего в этой натуре, бездна - и что сделала с ней жизнь... Я люблю ее, и нельзя ее не любить, но мучительно ее знать".

    В это время Мария Львовна уже глухо пила. Вся экспрессия ее личности, вся былая экзальтация приняла характер крайней и нетерпимой необузданности. Слабовольный и тиховатый Сократ Воробьев любил ее, но любил по-своему, не более, чем одаренное живое приложение к своей жизни в те краткие перерывы, что не занимался живописью (был он уже академиком, преуспевал, работал помногу и с увлечением). Когда на просьбу Огарева дать развод она ответила отказом так же, как и на уговоры Герценов, те попросили поговорить с ней самого сожителя ее. Воробьев согласился, но обнадеживал не слишком: Мария Львовна сызмальства была слабо управляемой личностью. Наталья Александровна писала с отчаянием:

    "Александр сделал все, что может, то есть Александр и я, но ты знай, Огарев, что Мария Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас бранить; это - погибшее, но не милое создание".

    Заступничество Воробьева тоже, как он и ожидал, провалилось. Через несколько дней Герцен писал Огареву: "Никакой нет надежды, решительно нет... Мозг ее расстроен окончательно; неудовлетворенное самолюбие принимает различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все самолюбием; к тому же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но пе время нежничать; надо, чтобы ты знал то, что есть, для того, чтобы знать, как действовать".

    Попытались воздействовать через общих друзей, снова безуспешно, и ясно стало, что развода Мария Львовна не даст.

    "Мне не только было больно и тяжело за вас, - писала Наталья Александровна, - но я была страшным образом оскорблена за человека. Нельзя предположить возможности подобной жестокости, низости и безумия. Маска спала, и эгоизм, один жгучий страшный эгоизм явился во всей форме своей. Не только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение найдет везде дорогу и средство повредить".

    Опасения, звучащие в этих письмах, были не напрасны, а призывы действовать с осторожностью и быстрее - разумны донельзя. В России тщательно оберегались в то время устои семейной нравственности: двоеженство могли покарать с жестокостью. Соблюдение семейной морали становилось особенно существенным в годы, когда наползала отовсюду зараза социалистических учений (из Франции главным образом, но и во всей Европе этого хватало). А всем уже доподлинно известно было, что разрушение святости семейных уз - одно из главных положений любой разновидности этой обольстительной пагубы. Стремление выстроить по ранжиру и упорядочить жизнь российскую непременно и явственно упиралось в прочность семейного очага. Ибо прежде всего в этой области, где человек был предоставлен самому себе, следовало предельно ограничить его свободу, чтобы и поползновений не было расширить ее на иные сферы жизни. Нехитрая эта казарменная психология определяла полную нетерпимость к любым вольностям в семейных переменах.

    4

    Они приехали в Петербург все трое: Тучков с дочерью и Огарев. Было начало сорок девятого года.

    Несколько дней всего потратил Огарев, чтобы выяснить окончательно и наверняка: дело с разводом уладить можно только через судебный процесс. Должны быть предъявлены свидетельства (люди выступят или пришлют показания письменные) той многолетней и давней измены Марии Львовны, о которой знали, в сущности, все. И тут Огарев мучительно ощутил невозможность даже во имя новой любви и долга перед отцом Натали и своим другом начать то выворачивание наружу грязного белья, которое требовалось для неукоснительных инстанций. И Тучков-отец понял его прекрасно, хоть и не было сказано между ними ни единого слова. Понял по лицу, по взгляду беспомощному и хмуро попросил о тайном незаконном венчании. Нашли старика-священника, согласившегося за большие деньги совершить обряд без необходимых документов (очень уж хотел старик обеспечить сироту-племянницу), но тут воспротивилась Натали. Она к тому времени разузнала, что в случае, если все откроется, Огарева ожидает непременная кара, и заявила, что ни за что на такое не согласится. И отец опять уступил.

    Странные это были месяцы для Натали. Она взрослела от своих переживаний. Взбалмошная, восторженная девица на глазах становилась взрослой женщиной, мудрой и прозорливой благодаря своей любви. Огарева обожала она всей душой, никого вокруг не видела, только ощущала иногда остро и болезненно ту огромную разницу, что была между ним и толпой приятелей, ежедневно являвшихся к ним в дом. Спроси ее, она не смогла бы ответить, в чем именно различие состояло, да и подумав пристально, отнесла бы ощущение это за счет своей любви к Огареву. Но разница была, была! Приходили такие же легкомысленные, такие же мягкие и такие же добрые люди, были среди них талантливее и ярче (куда как!), но такого отпечатка личности сложившейся, своеобычной и чужеродной климату российскому (не от географии, а от психологии климату) не видела она среди гостей. И оттого постоянно и непрерывно боялась за Огарева. Многие, как и он, обсуждали стоявшую на дворе погоду, но слова и мысли их были неуловимо не такие, неопасные для делателей погоды слова и мысли. Потому и напряглась она внутренне, когда один из новых знакомцев стал расхваливать кружок какого-то Петрашевского, куда сам был вхож, и усердно зазывал Огарева. Собирались в этом кружке только мужчины, за что у присутствующих дам рассказчик попросил прощения.

    Он рассказывал, как там всегда интересно и оживленно, как прекрасно и отважно мыслит и говорит хозяин, как читаются замечательные трактаты - оригинальные или переходные.

    Огарев никогда не спрашивал у Натали, нет ли у нее на следующий день каких-нибудь связанных с ним планов. Он держался с ней мягко и заботливо, не скрывал влюбленной преданности, но границу, за которой безраздельно принадлежал себе одному, давал чувствовать явно и ясно.

    Но сейчас Огарев покосился на нее - машинально или почувствовав что-то - и, увидев ее лицо, мягко отказался. Эта обманчивая мягкость многих вводила в заблуждение: казалось, надо лишь чуточку нажать, и он уступит, так податливо его сопротивление. А потом переставали настаивать, недоумевая вслух или молча. Сейчас произошло то же самое. А она, то с благодарностью на Огарева глядя, то чуть насмешливо - на уговорщиков, подумала вдруг с любовной радостью, что поняла сейчас в нем замечательно важную черту, разделявшую пропастью столичных друзой и его. Они готовы пуститься в рискованное знакомство или приключение, но отважиться на что-то действительно серьезное не могли и потому весь пыл сполна отдавали щекочуще безопасной суете. До поры, конечно, безопасной. А Огарев мог на все сразу махнуть рукой, мог решиться в один момент, и тогда уж даже слезы ее не переломили бы его решимость. И отчего-то, вопреки самолюбию и приятному женскому ощущению власти над любимым, эта мысль, пришедшая ей в голову, была невыразимо сладостна. Именно эта внутренняя готовность как угодно повернуть свою жизнь и позволяла Огареву спокойно и усмешливо отказываться там, где приятелям это казалось постыдным.

    А через неделю стало известно, что в Петербурге одновременно были арестованы на своих квартирах все члены кружка Петрашевского и сам он конечно же тоже. Огарев молча поцеловал Натали ладонь.

    Они уехали из Петербурга незамедлительно - в панической атмосфере страха, слухов и всеобщей подозрительности оставаться было неразумно. За городом из кареты отца Натали пересела в коляску Огарева, куда с вечера уложили ее вещи. Они отправились в Одессу, надеясь без паспортов уплыть тайком на каком-нибудь английском пароходе.

    Но ничего не получилось. Страх был всеобщий, повсеместный, заразительный. Капитан английского грузового судна, которому предложили за двух пассажиров крупную сумму, сказал, что Россия - уникальная, единственная в своем роде экзотическая страна, где запуганность ее обитателей передается, как по воздуху, даже вольным заезжим чужеземцам. И отказался наотрез.

    Все лето прожили они в Крыму. Бродили по каменистым руслам пересохших от зноя речушек, пили кислое вино, читали и любили друг друга. Возвращаться не хотелось. Не только потому, что было им хорошо вместе, но главным образом от предчувствий, что навалится на них по возвращении необходимость решать многое множество проблем. А они свою неготовность ощущали явственно и обоюдно. И медлили, медлили, как напроказившие дети, и вернулись только осенью. Не знал еще Огарев, что вот-вот предстоит ему услышать второй звонок, возвещающий - после пятнадцатилетнего перерыва, - что спокойно ему в России не жить.

    5

    Ранней весной пятидесятого года на дороге между Пензой и Симбирском происходило неприметное постороннему глазу, лишь двоим участникам явственное, конное состязание в скорости. Подтянутый молодой офицер, прибыв на очередную станцию, предъявлял подорожную от всесильного и пугающе легендарного Третьего отделения и вне очереди получал лошадей. Изредка лошадей не оказывалось, тогда он кричал и угрожал и, своего добившись, уезжал, покрикивая на ямщика. А за ним следом умолял о лошадях молодой парень с нагловатыми замашками полуобразованного дворового. Этот никаких особых прав не имел, но молча показывал две-три бумажки столь же казенного образца, но более широкого обращения и куда более влиятельные. Смотритель немедленно преисполнялся готовности я, не обращая внимания на ропот дожидавшихся, получив кредитки, кланялся и благодарил. Ямщики же, услыхав магическое "на водку!", лошадей не щадили. На очередную станцию приезжали почти вровень с могущественным офицером, и тот уже приметил неказистого, во успешливого курьера - только не догадывался пока, что по пятам за ним следует в некотором роде соперник. В Симбирске офицер отправился, как полагается, к губернатору, ибо только после представления мог приступить к исполнению приказанного. Соперник же его, схватив первого попавшегося лихача, помчал на квартиру, в которой жил, наезжая в Симбирск по делам, владелец бумажной фабрики Николай Пяатопович Огарев, которого как раз и разбудил своим приходом.

    - Беда, Николай Платонович, - заговорил последний быстро и фамильярно, - в имение генерал из Петербурга приехали, а меня Наталья Алексеевна к вам прислали - вот ее письмецо пожалуйте.

    Наталья Тучкова сообщала, что в имении жандармский генерал, идет обыск, отца, очевидно, арестуют по какому-то доносу и отправят в Петербург для разбирательства и что другой офицер поехал в Симбирск за пим, Огаревым, так что пусть подготовится к приезду.

    В чемодан полетело все подряд: деловые записки, стихи, письма. Потом, когда будут они в Петербурге, губернатор, то ли жандармам не доверяя, то ли по указке чьей-то свыше, собственной властью учредит дополнительный обыск, и найдено будет несколько десятков запрещенных, по его разумению, книг. Но главное было тогда сложено в чемодан, немедленно вынесенный и вскоре благополучно прибывший домой. Жандармский посланец, приехавший через час в сопровождении губернаторского чиновника, увидев соперника, мнущего в дверях шапку, приветливо улыбнулся и охотно согласился позавтракать перед дальней дорогой, понимая бесполезность обыска. Очень все гордились потом сообразительностью Натальи Тучковой, иона даже в старческих воспоминаниях своих не преминула описать этот случай.

    Дорогой Огарева мучила неизвестность, ибо и офицер не был ни о чем осведомлен. Первый же допрос, впрочем, прояснил обстоятельства незамедлительно. Губернатор Панчулидзев, формально покуда дальний родственник Огарева, делал попытку избавиться от строптивого и неудобного своей примитивной честностью предводителя дворянства Тучкова. Носил, оказывается, Тучков бороду, что дворянину неприлично, подбивал крестьян жаловаться в инстанции. В гостях бахвалился, будто бы в Париже был на баррикадах в сорок восьмом, а крепостному бурмистру позволял в своем присутствии садиться. Слышаны также всякие, от него частные разговоры с осуждением некоторых российских порядков.

    Перечисленное, может, и не было бы достойно донесения самого губернатора, но к сему прилагалось письмо некоего помещика Рославлева. (Девическую фамилию Марии Львовны читатель помнит вряд ли - так это ее отец. Проживал он ныне в доме губернатора. Тихий запойный старичок с фантазиями, получающий пенсию от Огарева и раздраженный не столько тем, что тот расстался с его дочерью, сколько тем, что Огарев благополучен и счастлив с младшей дочерью Тучкова, врага губернатора - благодетеля и кормильца.) Рославлев, старый и несчастный отец, сетовал на кошмарную жизнь своего зятя, бросившего больную жену на водах и предающегося неслыханному разврату. Находился он поначалу в преступной связи со старшей дочерью революциониста Тучкова, а потом, пресытясь, отдал ее в жены своему приятелю Николаю Сатину, которому подарил за это имение. Сам же вошел в столь же преступные отношения с младшей дочерью Натальей, на что Тучков, которого Франция растлила полностью, глядит сквозь пальцы. Несчастный больной отец просил о справедливости и воздаянии.

    Интересно, что результатом доноса был такой вопрос следственной комиссии: "Не были ли таковые поступки ваши следствием принадлежности к секте коммунистов?.."

    Смешно, не правда ли? То ли руками разводить, то ли каяться, то ли нервно смеяться от безнадежности.

    Следственная комиссия, впрочем, крови не жаждала и разумные объяснения принимала. Тучков отвечал на все вопросы подробно и с искренним возмущением.

    Бороду он никогда не носил, а только бакенбарды. Крепостному бурмистру позволял сидеть, потому что у того больная нога. На баррикадах бывать не мог, ибо во имя чего, спрашиваю, подвергал бы я жизнь свою этой опасности? Я всегда ненавидел всевозможные революции, потому что верю в спокойное усовершенствование дел человеческих, а не верю, чтобы потоки крови решали вопросы гражданственности". Вообще в ответах его множество восклицательных знаков и негодования столь искреннего, что не поверить ему нельзя было. В запальчивости он порой поднимался до высокой прозы в своих письменных ответах комиссии: "Так погибают люди достойные, которых все преступление состояло в помощи ближнему и в защите невинных от мелких притеснений... Имя мое не стояло еще у позорного столба. Оно сияет на Бородинском памятнике". Это была правда. Кроме того, по множеству других обвинений (в недобросовестности, в нечестности, в неосновательности решений и поступков) комиссия справедливо заметила, что если бы они соответствовали истине хоть отчасти, то не избирался бы Тучков пятнадцать лет подряд (то есть пять выборов) предводителем уездного дворянства.

    Огарев держался так же. А счастливый факт, что жил он с дочерью Тучкова невенчанно (как благословлял он давешний ее отказ!), избавлял его от единственно законной во всей этой истории кары - за двоеженство.

    Интересно, что ни высокой комиссии, ни подследственным арестантам в голову не приходила во время их совместных бесед мысль о противоестественности главного: того, что человека можно просто так, по безмозглому доносу, преспокойно выдернуть из жизни, везти под охраной за тысячи верст, задавать грубые вопросы, копаться в интимных подробностях личной жизни. Потому что правительству российскому все было позволено с подданными, и основывалось это на негласной, веками въевшейся в психологию убежденности, что человек государству - раб. Огарев, много лет потративший на развитие собственной личности, многих россиян внутренней свободой своей глубоко поражавший, в этой ситуации терял немедленно все, что накопилось в нем за годы возмужания, учения, страданий, раздумий о свободе, о человеческом достоинстве, о чести. Отвечал он на вопросы комиссии, об одном мечтая выпутаться. Потому что как ни чист и ни честен человек, а схваченный - засужен может быть с легкостью.

    Но на этот раз, к счастью, обошлось. И еще интересно, что о призвании к ответу клеветников ни комиссия, в клевете убедившаяся, ни ответчики, достаточно пострадавшие, не обронили ни единого слова. Потому что в согласованном рабстве было негласное понимание: накажи клеветников сегодня, назавтра письменный приток доносов уменьшится, и потеряет недреманное око главную свою способность: всеведение. Потому комиссия просто отпустила - по высочайшему повелению - оказавшихся неповинными подданных, а те, кроме благодарной радости, никаких других чувств не испытывали. Такое возможно было только в России, и лишь много позже понял это Огарев со стыдом и жгучим смущением. Тогда же, как живую боль, как кандалы, ощутил единственное, чему все-таки их подвергли, - лишение права просить о заграничном паспорте.

    "Арестант". Спрятанное в сапог, вышло оно теперь на всеобщее прочтение и вскорости стало столь распространенной песней, что считали ее часто народной.

    Возвращались домой, удрученные событиями. Словно чья-то грязная рука вывернулась вдруг из-за горизонта, обшарила их бесцеремонно, обдал чей-то холодный взгляд, и все исчезло. Потом острота сгладилась, но ясно стало, что в покое их уже не оставят. А тут еще возникла необходимость срочного улаживания очередной подлости, с непостижимой легкостью учиненной Марией Львовной.

    Еще в сорок первом году, когда супруги Огаревы впервые уезжали за границу и ничто не предвещало дальнейшего (Огарев говорил потом, что предвидел, но звучало это малоубедительно), Мария Львовна, как писал один биограф поэта, "обделала прозаическое дельце". Она попросила обеспечить ее на случай обстоятельств, непредвидимых в дальнем путешествии. Иными словами, на случай смерти Огарева за границей. Он и вправду страдал с юности тяжелыми эпилептическими припадками, так что вполне разумной выглядела подобная предусмотрительность женщины, своего состояния не имеющей. А без специально к тому принятых мер она получила бы по закону лишь седьмую часть состояния мужа. Были они так молоды, что смешным это показалось Огареву и трогательным, выглядело детской игрой во взрослых. Она настаивала мягко, но всерьез. И вариант он придумал тогда чисто игровой, театральный, ибо ничего серьезного придумать не мог. Составил некое запродажное условие, согласно которому он, Огарев, дарил своей жене пятьсот тысяч рублей, но тут же по неотложности брал эти полмиллиона у нее взаймы, обязавшись выплачивать годовые проценты. В случае смерти Огарева она имела право под этот одолженный будто бы ею капитал на все его деревни в Пензенской губернии. Условие составили по всей форме, как полагалось. Казалось это им весело, обоих смешило, Мария Львовна сказала, что так ей куда спокойней, даже сама не знает почему. Нет, нет, вовсе не была она в те годы столь коварной и дальновидной, как могло показаться. Дело, скорее всего, в том, что очень хорошо помнила она унизительное положение нищей племянницы в доме губернатора, и ощущение обеспеченности нужно было ей и впрямь для душевного покоя и чувства собственного достоинства. Оттого и не могла она ничего связно и убедительно сказать Огареву в оправдание холодной своей предусмотрительности. Но ему и не надо было ничего говорить, он любые чьи угодно просьбы исполнял с готовностью и радостью, не задумываясь о характере их.

    В сорок шестом, когда приезжала она в Россию ненадолго (чтобы продлить заграничный паспорт), были у нее деловые разговоры с недавней, но близкой приятельницей ее Авдотьей Панаевой. В разговорах участвовали люди с деловой сметкой. Не исключено (а скорее всего - точно так) - был среди них Некрасов, склонный даже бравировать немного своей практической хваткой. В результате Мария Львовна обратилась к Огареву с претензией, что те деревни, под которые выдано смешное запродажное условие, не имеют стоимости полмиллиона. Здесь обсуждать было нечего, ибо пожизненное обеспечение этой женщины (включая пенсию ее отца) Огарев принял на себя безоговорочно и твердо. На этот раз он попросил ее порвать запродажное условие (хотел оставить себе как память о молодости, но раздумал), а вместо него выдал ей заемные письма, согласно которым будто бы должен ей был теперь триста тысяч рублей с обязательством ежегодной выплаты процентов. За векселями этими не стояло, разумеется, никакого долга, шла речь о пенсии под видом процентов. Регулярно эти деньги высылая, Огарев каждый раз добавлял еще на карету.

    А в сорок девятом, ответив на его просьбу о разводе незамедлительным отказом, чистому раздражению уступая всю порядочность свою, подала Мария Львовна эти условные векселя, за которыми в действительности не было ничего, в суд для взыскания с Огарева капитала. Ошеломленность его, стыд за незабытую еще им женщину, растерянность вряд ли следует пытаться описывать.

    У нее, впрочем, нашлись советчики, которым она с некоторых пор вверилась полностью и безусловно. Есть у лас основания предполагать, что хорошо известная в истории русской литературы Авдотья Панаева, гражданская жена Некрасова, подбила ее на этот шаг, приняв на себя добровольно ведение дела. Для чего востребовала она у Марии Львовны полную доверенность, а заодно - на всякий непредвиденный случай - и большое количество огаревских писем разных лет.

    Мерзкая разворачивалась история. Много достойных людей поссорила она друг с другом. Нам никак ее не миновать, не описав хотя бы вкратце главных событий, ибо истории этой в свое время посвящены были целые книги, а статей и не сосчитать.

    Панаева наняла от имени Марии Львовны опытного в таких делах сутяжника. На оставшиеся деревни Огарева был временно наложен арест, деньги приходилось выплачивать. А так как их у Огарева к тому времени уже почти не было, приходилось расставаться с остатками богатейшего некогда отцовского наследства. Имение было оценено много ниже своей действительной стоимости, но Огарев соглашался на все. В любых материальных тяжбах он всегда стремился покончить все поскорее ценой любых уступок. Надо еще добавить, что в это же самое время он был крупно обворован сводным братом (внебрачный сын отца с помощью братних денег стал купцом, предпринимателей, компаньоном Огарева и уже не раз обирал его и ранее, а в благодарность писал на него же, как впоследствии выяснилось, неоднократные доносы). Так и хочется обвинить во всем этом самого Огарева, - безграничная доброта с неумолимостью порождает деяния такого рода. Так не того ли вина сильней, кто пестует бессовестность своим попустительством? Огарев стоял на грани полного разорения. Здесь приятно привести одну фразу из его письма к приятелю того самого острого времени, когда он лишался всего: "Я живу, как лещик в воде, совершенно спокойно". Нет, все-таки симпатичный человек наш герой!

    Деньги были выплачены Марии Львовне сполна. Часть из них - в виде большого имения. Теперь уже от подруги своей должна была она получать проценты со своего столь некрасиво приобретенного капитала. Однако же деньги получала она столь нерегулярно и настолько резке, чем дружеские излияния вперемешку с извинениями-жалобами на стесненные обстоятельства, что последние годы ее прошли в нищете. Она жила в Париже (художник бросил ее) и стремительно спивалась. А весной пятьдесят третьего года в русское посольство в Париже явился некий француз средних лет (последний ее и поступивший очень честно сожитель) и принес толстую пачку писем - скончавшаяся Мария Львовна завещала их Огареву. И еще француз принес небольшую сумму денег, а из писем Огарев явственно понял, что капитала своего Мария Львовна от подруги так и не получила. Теперь он являлся наследником и потребовал от Панаевой деньги. Многочисленные, но неловкие увертки ее довели конфликт до суда. Процесс тянулся долго, вели его доверенные лица Огарева, и пришлось Авдотье Панаевой все возвратить сполна. Ей и тому сутяжнику, который тоже хорошо нагрел руки.

    Эту всю историю привели мы здесь не для того, чтобы завершить судьбу первой любви и женитьбы Огарева и не для полноты картины его материальных дел (ибо деньги эти Огарев так и не получил, доверенное лицо - приятель и родственник его - проиграл их в карты), а совсем по иной причине. Дело в том, что густая тень грязного этого дела легла в свое время на Некрасова. И он мужественно принял ее. Да, он был советчиком Панаевой по всем вопросам, да, сохранились его письма к Марии Львовне, свидетельствующие неопровержимо об участии и совете. Но существует еще одно письмо, и оно снимает с него все обвинения. Но сомнительна достоверность письма.

    Слухи и сплетни вокруг огаревского наследства и нечистоплотности всего совершающегося росли и ширились. В участии Некрасова было убеждено множество людей. Уже выходил "Колокол", и Герцен не пожалел для Некрасова многих слов. Уже Некрасов ездил в Лондон, чтобы объясниться, и Герцен его не принял, отослав холодную и язвительную записку: "... Причина, почему я отказал себе в удовольствии вас видеть, - единственно участие Ваше в известном деле о требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и потом, вероятно, по забывчивости, не были даже и возвращены Огареву... Вы оцените чувство деликатности, которое воспрещало мне видеться с вами до тех пор, пока я не имел доказательств, что вы были чужды этого дела... В ожидании этого объяснения позвольте мне остаться незнакомым с вами. А. И. Г.".

    Представить доказательства - значило назвать Авдотью Панаеву единственной виновницей происшедшего, и Некрасов покинул Лондон. Только самые близкие знали правду. Некрасов молчал. Анненков, разделяя почти общую уверенность, метко и точно использовав неловкую фразу Некрасова, писал в своих воспоминаниях: "Некрасов выказал много печальной изворотливости, настойчивости и изобретательности, чтобы добиться своей цели - дарового захвата имения, и раз сказал в глаза Грановскому: "Вы приобрели такую репутацию честности, что можете безвредно для себя сделать три, четыре подлости".

    Фраза эта, сказанная Грановскому (Герцен утверждал, что, когда Огарев ездил по заграницам, Грановский заменял его во всем, что касалось совести и чести), многое, конечно, говорит о мировоззрении Некрасова. Она позволяет строить догадки и предположения о его полной осведомленности в этом деле, а значит - о правоте упрямой позиции Герцена. В точности и наверняка исследователям и биографам и поныне ничего неизвестно. Кроме того, что денег своих, как уже было сказано, Огарев так и не получил.

    В пятьдесят третьем году, немедленно после известия о смерти Марии Львовны, Огарев с Натальей Тучковой обвенчались в местной церкви. Оставалась у Огарева от недавнего миллионного состояния (он простил большие долги крестьянам, отпущенным на волю) только Тальская писчебумажная фабрика. Она привязывала его к себе, как привязывает родителей неудавшееся дитя: что ни год сильнее, будто собственная душа, по частям вложенная им и эту фабрику, заставляла его теперь любить и заботиться о ее работе.

    Весною пятьдесят пятого, вернее, еще зимой, среди ночи вспыхнув, сгорело его последнее российское предприятие. Говорили потом, что подожгли фабрику крестьяне - будто видели они в насаждаемой Огаревым системе оплачиваемого вольнонаемного труда что-то каверзное против них, непонятную барскую хитрость. И, не дожидаясь выяснения, разрубили гордиев узел.

    Ярко пылало в холодной февральской ночи первое действующее предприятие русской утопической мысли. И было у Огарева странное, вовсе с ситуацией несообразное, немного стыдное, но и сладкое чувство облегчения и освобождения от всего, что привязывало к России: от надежд и иллюзий, от планов и обязательств, от наивности былой и пропавшей.

    К осени ближе, выплатив почти все долги, Огаревы выехали в Петербург. С заграничными паспортами было сейчас легко. Да еще Огарев нарочито ходил всюду с костылем, симулируя какое-то нервическое расстройство, что должно было ускорить дозволение ехать лечиться.

    6

    - Печальная это будет история, - повторил зачем-то Хворостин, раскуривая свою самую любимую - короткую и прямую - трубку. Густо поплыл по комнате, всю ее сразу заполнив, крепкий медвяный запах. - Нет, нет, вашей личной жизни, не беспокойтесь, я касаться не буду. Вы за сорок два года пережили достаточно, а сейчас, ввиду полного, кажется, семейного согласия и счастья, интереса не представляете. Я - о ваших исключительно деловых начинаниях. Тут вы постоянно, а значит, закономерно терпите одно разочарование за другим. Будет ли мне позволено перечислить их без обиды с вашей стороны?

    - Разумеется, - сказал Огарев, засмеявшись беспечно и заинтересованно. - Сделайте одолжение. Мне самому любопытно послушать, как мои попытки свяжутся в единую нить. А я-то считал, что кидаюсь от одного к другому безо всякой связи и именно от того все мои неудачи.

    - Что вы, что вы, - живо возразил Хворостин, сморщившись слегка от очередной порции сизоватого дыма. - Цепочка выразительно стройная, потому что вез звенья кованы одной и той же торопливою рукой. Вы ведь, как я уже сказал, изволили в этой жизни - быть, то есть пускаться в разные предприятия, реализовать замыслы и планы, непрерывно делать выбор. В отличие от меня, грешного, выбравшего небытие заживо: лень и развлечения небольшие.

    - Вы меня и вправду не поняли, - мягко возразил Хворостин. - Жизнь только для себя, прозябание типа моего бытия - лишь подобие жизни. Чрезмерными радостями оно ведь, кстати, не чревато. Природа сотворила нас так хитро, что полное удовольствие человек способен получать, только себя чему-то отдавая. По возможности, с пользою, конечно, но это уже вопрос другой. А вот вы решились - быть, и ваш друг Герцен решился - быть, и Грановскому казалось, что он может - быть, но сорвался, убедившись, сколь это тяжело в России. А я вот хочу - в карты играю, хочу - читаю месяцами, спать могу, не пошевелившись, сколько спится, потому что меня не существует - меня как личности! Есть некто Хворостин, убивающий ненужное ему время случайно подвернувшимися занятиями. Гореть мне за это в аду? Разумеется. Осуждение потомков? Обеспечено. Недоумение окружающих? Наплевать. А вот вы в эту жизнь ввязались. Извините, ради бога, я, кажется, монолог произношу, собой увлекшись, а ведь собираюсь о вас.

    - Нет, мне интересно, - задумчиво ответил Огарев. - Я, знаете ли, слушая вас, подумал, что непременно должен явиться русский бытописатель вроде Тургенева, это бы ему по плечу, чтобы вашу мысль до логического абсурда довести...

    - Человек лежит, - быстро перебил Хворостин, блеснув глазами остро и хищно, - и вообще ничем не занят, кроме, извините, естественных отправлений. Даже их совершая без удовольствия, ибо и они - деятельность. Притом человек не без способностей, по ему уже не до книг, не до вина, не до женщин, знакомые его тяготят. Полное небытие заживо! Я давно об этом думаю. Может быть, и напишу когда.

    Огарев теперь сидел в кресле прямо, не опираясь на спинку, и неотрывно глядел Хворостину в зеленые его глаза своими темно-серыми, поярчавшими.

    - Совершенно верно! - подхватил он. - Только вот еще что непременно должно присутствовать в этой книге: к герою ходят приятели, сделавшие, как вы изволите утверждать, свой выбор - быть: литератор, купец, чиновник, придворный карьерист, военный служака... Каждый своим делом упоен и взахлеб о нем повествует. А он, герой ваш, отлично и отчетливо видит, сколь пустым и нестоящим звания человека делом заняты все они. Друзья же, чувствуя в герое способности и достоинства, уверяют его в необходимости вступить на свою стезю. А он продолжает лежать...

    - Два добавления. - Хворостин даже руку поднял по-гимназически увлеченно, отложив трубку. - Во-первых, он своим лежанием тяготится...

    - Вот оно что! - сказал Огарев изумленно. - Этого я о вас не думал, признаться.

    - Вы мне слишком интересны как собеседник и дороги как человек, чтобы я вас еще своими душевными тяготами занимал, - отмахнулся Хворостин. - Послушайте. Удобнейший диван - крестный его путь, если хотите, Голгофа, и он бы этот крест сменил, да не знает, на что... Это первое. Он на диване распят.

    - Превосходно! - Огарев радостно кивнул головой.

    - Со вторым вы согласитесь вряд ли, - вдруг остыл Хворостин и как-то даже немного осел, сменив свою возбужденную позу на обычную расслабленную.

    Огарев, поняв его с полуслова, тоже откинулся в кресле, погасая.

    - Договаривайте, чего тут, - вяло сказал он. - Во-вторых, один из приходящих к нему знакомцев и совратителей - некто вроде меня - мечтает о социальных реформах. Начитался брошюрок о революциях и переворотах, болтает о низложении деспотизма и освобождении крестьян, да притом еще так глупо, что его становится жаль. Угадал?

    - Конечно, - холодно ответил Хворостин. - В одном ошиблись - не должен он походить на вас. Это, если уж мы говорим о замысле книги, фразер, болтающий о революции и бунте и так превратно свободу толкующий, что ее страшно ему давать, а остальных жаль подвергать подобной свободе. Нет, нет, вы гораздо выше тех героев, коих мы так согласно изготовили. Вы уж меня простите за лесть, по характеру моему, как знаете, гадости мне произносить куда сподручнее.

    - Золочение пилюли - достойнейшее занятие, - невесело усмехнулся Огарев.

    Хворостин, с любовной медлительностью вычищая трубку, заговорил опять, размеренно и учтиво:

    - Слушайте, я вам изложу все-таки историю некоего Огарева, который, себе цену не зная, преступив российский обычай кидать слова на ветер, проделал важные социальные опыты. А то, что они крахом кончались, а иногда просто конфузом, не его вина. Он-то свои идеи проверил, и о свободе да перемене климата, честное слово, Николай Платонович не болтал понапрасну. Вы со стороны, со стороны взгляните на этого Огарева со всеми его провалами и неудачами.

    - В третьем лице мне и вправду это легче обсуждать, - настороженно отозвался Огарев.

    Снова клуб дыма поплыл от Хворостина по комнате. Он помолчал секунду, наслаждаясь, и заговорил:

    - Получает огромное наследство некий лихой кудрявый вольнодумец и - что бы вы думали? - от слов своих о свободе немедля и наотрез не отказывается. А они теперь опасны для его благополучия, которое он, кстати, очень ценит за возможность принять и угостить друзей. И не только от слов не отказывается, но и действовать начинает. Льстить этому человеку я бы не хотел, но ведь чаще всего в жертву приносятся сами идеалы. А он, принося в жертву идеалам грядущее благополучие, отпускает на волю две тысячи крепостных.

    - Нет, - живо ответил Хворостин, усмехнувшись. - Не мешает, ибо в этой охапке лавров уже заложена здоровая железная гирька. Секундочку...

    - А, пожалуйста! - Огарев тоже засмеялся.

    - А стало ли им, крестьянам, лучше? - вдруг спросил Хворостин резко и требовательно.

    - Трудно сказать с определенностью, - послушно откликнулся Огарев. - Понимаете, у меня еще тогда возникло ощущение, словно я сбросил покров с новых, уже вполне завязавшихся там отношений, не более человечных, чем рабство. Я увидел...

    - В третьем лице вы желали, - мягко поправил Хворостин.

    - Наплевать, - отмахнулся Огарев. - Перейдем к третьему лицу, когда станем обсуждать другие мои огрехи. Они, видите ли, крепостные то есть, жили, платя оброк со своих луговых, рыбных и охотничьих доходов. Бедные работали на богатых, у которых постоянно состояли в долгу, ибо те выплачивали за них оброк. Теперь те же разбогатевшие помогли бедным отдать выкуп, тем самым лишь упрочив кабалу. Надо вам сказать, барин об этом не подумал...

    - Молод был? - сказал Хворостин полувопросительно.

    - Скорее, поверхностен, - ответил Огарев. - Я, впрочем, об этом не жалею. Я другого насмотрелся вдоволь, что заставило меня здорово задуматься.

    - Потому вы и переменили свои планы в отношении остальных подопечных? - спросил Хворостин.

    - Черт его знает, - сказал Огарев, - вы ведь все хотите приписать мне некую разумность и последовательность, а я, ей-богу, поступал наугад и наобум.

    - Тем ценнее будет, когда последовательность мы с вами все-таки обнаружим. - Хворостин нагнулся вперед, взял спички и, высыпав десяток на курительный столик, выложил из них дорожку в три спички и ответвление в две стороны. - Последовательность в том, смотрите, батенька, что вы непрерывно искали доброкачественный путь. Согласитесь! Что же вас так поразило тогда?

    - Нежелание жить лучше, - твердо сказал Огарев, с интересом посмотрев на спички. - Апатия полная и совершенная. Лень. Эдакое даже, знаете, хитроумие и коварная изобретательность в увиливании от любых перемен. Недоверие ко мне совершенное. Безучастность к собственной жизни вопиющая. Подробности желаете? __ Разумеется, - хмуро сказал Хворостин.

    - Русский мужик странным образом уверен, что его удачи и неудачи, здоровье и достояние, сама жизнь, наконец, - все в руках провидения. Гнилая изба, грязный двор, сносившаяся одежда, падающее здоровье - ничего сам не поправляет, уповает на сторонние силы. Он даже пашет плохо, а молится о дожде и вёдре, только на них а надеясь. И вы думаете, только барскую пашню плохо возделывает? Ничего подобного! Свою - точно так же. Какой-то свидетель собственной жизни. Я, знаете ли, один раз даже велел наказать мужика за дурно возделанное поле. Поставил условие: или перепахать или наказание. Что вы думаете? Все равно, говорит, господь если уродит, будет хлеб, не наша это забота - вмешиваться, такого испокон веку не водилось.

    - Вы и о причинах нерадения такового думали, конечно? - Хворостин слушал, недоуменно наморщив лоб.

    - Много думал, - сказал Огарев.

    - Не знаю, до чего вы додумались. С удовольствием вас выслушаю, но позвольте сперва свою гипотезу... Я человек городской, книжный, идеи мои пылью отдают, после вас мне говорить будет нечего.

    - Ну, ну, ну. - Огарев оглянулся, словно ища чего-то, и, взяв кусок сыра, сел на край кресла.

    - Из самой истории русской очень это достоверно вытекает, - продолжал Хворостин. - Я позвоню, чтоб нам поесть принесли?

    - Ни в коем случае! Продолжайте, бога ради, забавно это полное наше несовпадение.

    Ну и татары конечно же, а потом литовцы с поляками. А великий Петр, который чуть не пол-России, как редиску с огорода выдернув, пересаживал? А временщики всякие? А помещики? Словом, полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне. Того и гляди ограбят, переселят, угонят, совсем погубят. Постоянная боязнь, неуверенность в безопасности, незащищенность, чувство как бы временности и случайности своей жизни. А отсюда - какая же забота о твердом устройстве, о добротном хозяйстве? И всегда гроза - сверху, неожиданно, врасплох. Отсюда все на авось.

    - Вот авось - это да, - сказал Огарев одобрительно. - Ни в одном языке такого слова нету. У французов разве только - ихнее peut-etre {может быть (франц.).}, но здесь больше сомнения и надежды, да и не так распространено. Одних пословиц...

    - Авось, небось да третий как-нибудь, - сказал Хворостин. - Здесь, кстати, вся моя гипотеза высказана.

    - Авось живы будем, авось помрем - тоже на вашу мельницу, - загнул Огарев сразу два пальца. - И еще! Авось не бог, а полбога есть. Держись за авось, доколе но сорвалось. Ждем-пождем, авось свое найдем. Авось - вся надежда наша. Больше не помню. Но есть еще, и уверен, не одна.

    - Что же вы тогда хотите мне возразить? - Хворостин был возбужден и ответа ждал с нетерпением.

    - Нет, насчет рабского фатализма я возражать не собираюсь, - сказал Огарев неторопливо. - Я хочу только...

    - Простите, батенька, - Хворостин не выдержал. - Позвольте мелкую малость добавить.

    Огарев застыл на полуслове.

    - Ведь что из всего этого вытекает, - быстро заговорил Хворостин. - А то, что с Россией все поступали, кок с некой захваченной землей. Как оно, модное слово? Колония! Это не парадокс, батенька, а если и парадокс, то печальный. Сами же дети земли русской, выбившиеся в ее управители, поступали со своей страной так, будто завоевали ее и стараются из туземцев соку побольше выжать. Отсюда в рабстве российском еще одна черта: недоверие к хозяину. Добра, мол, от него ждать не приходится. А русский он или немец - нам едино, потому что все одним лыком шиты. Здесь ищите корень недоверия и к вашему искреннейшему начинанию. А? Подождите, подождите, ради бога, последнее хочу сказать. Если жизнь зависит не от меня, вернее - самой лишь малостью от меня, если я обязательно в чьей-нибудь власти, то за свои поступки и ответчик уже не я. Любые средства хороши, чтобы мне из-под этих роковых обстоятельств ежедневно и ежечасно выпутываться: и обман, и хитрость, и бесчестье...

    - Честь не в честь, коли нечего есть, - утвердительно кивнул Огарев. - Здесь пословиц тоже целый ворох. Честь, например, добра, да съесть нельзя. Вот вы меня на мою дорожку и выводите. Я ведь этим и собирался заняться.

    - Потому и не отпустили остальных крестьян на волю? - спросил Хворостин.

    - Вы мне приписываете проницательность большую, чем дана от рождения, - засмеявшись, отмахнулся Огарев. - Не строил я наполеоновских планов! Не успел, а то бы всех отпустил. Просто я в это время уехал в Италию. Всякие были обстоятельства, некоторые из них вам известии, остальные к делу не относятся, но по европам я за эти почти пять лет порядком поколесил. Многого наслушался и насмотрелся. Спорил, набравшись наглости, с чрезвычайно осведомленными людьми. Так вот сперва...

    - Простите, - быстро сказал Хворостин и потряс бронзовым колокольчиком, что стоял на краю стола. Огарев оглянулся. В дверях уже стояла неопределенных лет женщина в необъятном переднике, обнимавшем ее, как пелерина, накинутая спереди.

    - Чего-нибудь холодного нам, Катенька, - сказал Хворостин улыбчиво. - Соглашусь на вчерашнюю телятину.

    Женщина молча кивнула и с достоинством удалилась, тут же возникнув снова. Блюдо было явно велико для вчерашних остатков. Один из продолговатых кусков вольготно лежал, словно оттеняя роспись по фаянсу, где на синем блеклом лугу пасся синий теленок. Приятели, заметив это соседство, засмеялись в голос. Женщина, с сонным удивлением глянув на них, уплыла.

    - Простите, - повторил Хворостин. - Эх, черт, вилок не принесла! - И потянулся было к колокольчику.

    - Батенька! - укоризненно остановил его Огарев. - На что мы с вами тратим время? Салфетки - вот они. И позвольте мне продолжать.

    Хворостин брезгливо взял руками кусок телятины. Огарев сделал то же с явным удовольствием.

    - Ну, сперва, конечно, часть негативная, - заговорил Огарев. - Из рабского фатализма весьма интересные проистекают вещи. Первым назову по его важности полное отсутствие инициативы. Если и проявляется - то лишь там, где есть возможность украсть. Всякая иная инициатива встречается общиной в штыки: не нами это, мол, заведено, не нам и перемены делать. Или еще: эдак каждый захочет легко жить, а кто работать будет? Паши, как все, не выворачивайся. Община распрославленная - это только равенство в рабстве. Наипервейшее требование, чтобы был, как все. Впрочем, я отвлекся, простите. Второе: самим строем жизни культивируется не только нечестность личная, но и ложь, как принцип. Кто у нас более всего уважаем? Составитель кляузных просьб и фальшивок. Узаконенную-то несправедливость чем пробить, как не обманом? Общечеловеческая же справедливость наверстывается воровством, что общей нравственности сами понимаете, как способствует. И, наконец, последнее. Здравый смысл развивается в человеке лишь при условии, что он может за себя постоять. А в условиях общинной круговой поруки этого коллективного рабства, его немедленно одергивают. Внятно я вам это излагаю?

    - Куда как внятно, - мрачным эхом откликнулся Хворостин.

    состояние. Развить в нем чувство собственного достоинства, личной самостоятельности и самоценности, здравый смысл, приучить к инициативе, понятие чести воспитать. Добиться исчезновения скотского ощущения временности, зависимости и страха. Словом, сказать то, что в Европе сделала история.

    - За века, - быстро сказал Хворостин.

    - А русский человек все на свете может куда быстрей, - горячо возразил Огарев. - Это я ведь сейчас, обратите внимание, только тем и занимался, что мужика мерзил. Но у него такая природная сметка, сегодня втуне пропадающая или обращаемая во зло и хитрость, такая готовность стать личностью, такая энергия, попусту на ветер испаряемая, что со счетов это никак не сбросишь. Все это я и надеялся развить.

    - Школа? - полуутвердительно спросил Хворостин.

    - Школа! - сказал Огарев, останавливаясь. - Конечно, школа. Химия, зоология, астрономия, физика, ботаника, русский язык, история хотя бы России. Три-четыре года с проживанием вне семьи...

    - Три-четыре года с проживанием вне семьи, - настойчиво повторил Огарев. - Никаких наказаний. Телесных, я имею в виду. И только после этого воля. С обязательством столько же лет проработать кем угодно в родном крае. Э-э-э, подождите класть спичку. Я понимаю, вы хотите выложить целый куст выборов - ветвей, где я потерпел фиаско. Школу я открыть не успел.

    - Но идея все равно зачтется, - Хворостин положил спичку.

    - Кофейку бы, - попросил Огарев.

    - Уверен, что он уже существует, - самодовольно сказал Хворостин и ухмыльнулся, как мальчишка. Катенька, скорее все-таки пожилых, нежели средних лет, как разглядел ее теперь Огарев, по звонку, которого как будто ждала, внесла дымящийся кофейник.

    и теперь кладите спичку!

    Хворостин послушно положил спичку, но игра эта ему, очевидно, уже слегка надоела, - он сидел, скорчившись, пол-лица упрятавши в ладонь, только глаза глядели пристально и жутковато. Он походил сейчас на одну из химер собора Парижской богоматери, о чем Огарев, разумеется, не преминул ему немедленно сказать.

    - Хорошо бы так, батенька, - лениво протянул Хворостин, от лица ладонь не отнимая. - Такого воплощения ума и скепсиса больше нигде и не увидишь. Но прошу нас, продолжайте.

    - Окончание близится стремительно, - сказал Огарев устало и отчего-то очень важно. - Идея была такая: человек скорее обретет достоинство, поняв цену своему труду. Заводы у меня были винокуренный и сахарный, но больше всего надежд возлагал я на писчебумажную фабрику. Господи, сколько же я с ней хлебнул!

    - Знаете что? - вдруг неожиданно сказал Хворостин, отряхивая оцепенение. - Давайте-ка договорим после, а сейчас помянем пеудобозабываемого императора Николая Павловича. Знаете ли вы, что в день его рождения бабушка Екатерина Великая отпустила из тюрьмы нескольких купцов, торговавших запрещенными книгами? Ну не дурное ли начало для будущего фельдфебеля?

    - А вы только и делаете, что поступаете, - сказал Хворостин приветливо, - вам узнать не станет времени.

    - Никакими шутками не удастся вам нас поссорить, - сказал Огарев упрямо, - потому что общаться в этой жизни нам осталось, может быть, неделя. - И он взглянул в застывшее бледное лицо Хворостина.

    - Я все время об этом помню, - глухо пробормотал Хворостин.

    7

    Тот посетитель, он запомнился Ивану Петровичу Липранди так остро, словно врезался в его память, и оказался первым вестником всех несчастий, вскоре последовавших. Приехал не в своей, а в наемной карете, и Липранди эту предусмотрительность понял, едва глянув за окно кабинета. Появлению предшествовала записка с просьбой проконсультировать по нескольким вопросам, в которых достопочтенный Липранди заслуженно слывет глубоким специалистом. От записки пахло резкими и вкрадчивыми мужскими духами - не французскими, а восточными. Липранди знал отлично этот гаремный аромат, торговцы духами и специями рекламировали некогда его в Бухаресте как возбуждающий. Этими же духами пахло и от посетителя, когда он явился, с порога расточая любезности, светские незначащие слова и легкие шутки, которыми славился при дворе. Ведь они были ровесниками, об этом свидетельствовали и лицо посетителя, и старческая ухоженная шея, и все то, что о нем знал Липранди. Но странно, Липранди почувствовал себя рядом с ним безнадежно пожилым, неопрятно грузным, ломовым битюгом, случайно ставшим бок о бок с породистым беговым рысаком. Родовитость, сенаторство, светский лоск - все это не могло не впечатлять. Даже не знай Липранди ничего, сразу видно было, что собеседник - завсегдатай Аничкова дворца, что место его там, законное и естественное. А еще Липранди много был наслышан об оргиях в его загородном доме, куда возили будто бы модисток из швейного заведения, и о крупной карточной игре, и о расстроенном состоянии, и об огромных долгах, время от времени покрываемых непонятно откуда возникающими суммами, и о влиятельности при дворе, которой пользовался этот посетитель умело и расчетливо. По своему положению он мог просто вызвать к себе чиновника Липранди, но предпочел приехать сам, вежливо испросив позволения, и все было весьма значимо в подобном поступке.

    (было в ней уже около десяти тысяч выписок из трех тысяч книг на разных языках), где на первой же странице вывел: "О тождестве характеристических свойств человека с различными животными, как в отношении физическом, так нравственном и физиологическом". В нынешнем посетителе сразу и непреложно усматривалась гиена, очень крупная и очень умелая, и Липранди, как всегда это бывало в трудных случаях, установив тождество, успокоился и собрался для разговора. Тем более что уже с момента получения записки он отлично представлял, о чем пойдет речь, и понимал: посетитель столь же отлично знает - Липранди догадлив. Разговор предстоял нелегкий, ибо уступать собеседнику честный Липранди вовсе не намеревался.

    "Интересно, - вдруг подумал он. - А ведь этот сановный гость, этот распутный старик при всех своих чисто мужских увлечениях и острых мужских духах чем-то очень напоминает дорогую, но доступную женщину. Есть какая-то потаскушья пластика в его повадках. Гиена, И какой чистый тип!"

    Разговор должен был идти о деле некоего Клевенского, крупного чиновника, неумело укравшего казенные деньги и мгновенно растратившего их. Суд уже состоялся давно, Клевенского не изобличили, и, хотя все прекрасно понимали, что украсть мог только он, процесс шел вяло, доказательств сыскано не было, и Клевенского освобождали с порочащей, по ненаказуемой формулировкой "оставить в сильном подозрении". Однако государь распорядился возобновить дознание. Дело (спустя безнадежно много времени) передали в ведение Липранди, а тому картина стала ясна через два дня чтения протоколов и свидетельских уклончивых умолчаний. Клевенский не растратил, безусловно, им украденные казенные деньги - он просто выплатил свои карточные долги. Уже с год, как он играл в компании, сильно льстящей его чиновническому самолюбию. Шушера в этот дом не допускалась, и Клевенский попал туда случайно. Стал с некоторых пор проигрывать, решительно принялся отыгрываться, рисковал, потерял голову и однажды завяз целиком и полностью. Расплатился сгоряча казенными деньгами, а когда спохватился, спохватились и сослуживцы. Впрочем, скорее всего, кто-то из партнеров шепнул по соответствующему адресу. Зачем? Это выяснилось из рассказа самого Клевенского. Сбивчивого, искреннего, перемежаемого слезами. Он очень хорошо держался на прошедшем следствии, но против Липранди, безупречно расставившего сеть вопросов, не устоял. Он признался, что открыл партнерам, откуда были взяты деньги, попросил вернуть их под честное слово, что расплатится немного позже. Но партнеры пожали плечами и разъехались восвояси, а хозяин дома мягко сказал Клевонскому, что, по общему мнению, как это ни печально, но Клевенскому следовало бы застрелиться. И он поехал домой в полуобморочной решимости выполнить благожелательный совет. Однако вид горячо любимой жены и обожаемых детей отрезвил его, наполнив новым ужасом. Тик он провел три дня в горячечных размышлениях: повиниться? одолжить? достать? А тем временем в управу благочиния, коей он так безупречно руководил до своей внезапной страсти, нагрянула неведомо кем присланная, как пожарный обоз спешащая ревизия. Правда, ему и тут объяснили, как надобно себя вести, и все было бы хорошо, не возобновись дело сначала, да еще порученное Липранди. Предстояли вызовы генерал-лейтенантов, сенаторов и тайных советников (распорядился лично самодержец, чтобы они по вызову приезжали), предстояли неприятности, разжалования, выговоры и скандальные разговоры.

    Кстати, именно этот сегодняшний посетитель не участвовал в большой игре, но, очевидно, кто-то попросил его. Как-то он обернет свою просьбу, интересно? Посулы это будут или угрозы? Про себя Линранди твердо знал, что не дрогнет, не уступит, не смягчится. Он служил России, это было главным, что держало и побуждало его.

    - Милый, милый Иван Петрович, милостивый государь, - заговорил посетитель доброжелательно и вкусно, - вы простите меня, бога ради, что отнимаю драгоценное время, но репутация ваша столь высока, а слухи о знаниях и осведомленности столь широко распространены повсюду, что я осмелился обратиться к вам с просьбой, носящей несколько интимный, чуть постыдный, если хотите, в моем положении характер. В сенате не сегодня завтра состоится обсуждение каких-то новых предписаний о раскольниках, в частности о скопцах, и представьте, я о них почти ничего не знаю. А вы председатель скопческой комиссии, знаете о них, конечно, все, растолкуйте мне, бога ради, о чем разговор и в чем проблемы.

    и почел за лучшее ответствовать, принимая за чистую монету неожиданный вопрос.

    - Позволите с двухтысячного года до нашей эры начать? - учтиво осведомился он.

    Посетитель усмехнулся.

    - Что вы, Иван Петрович, увольте, я вашей эрудиции за такой короткий налет не исчерпаю. Батенька, вы уж мне по-простому, о нашей только матушке-России, и что сия секта означает в ней, многобедственной.

    - Изуверское течение, страшное, - медленно заговорил Липранди, мысленно перебирая вероятные переходы к Клевенскому. - Особенно распространилось с половины прошлого века, хотя и раньше были единичные случаи обнаружения. Скопят они друг друга сами, именуя это огневым крещением.

    или общеправославная?

    - Евангелие, - пожал плечами Липранди. - Умело истолкованное Евангелие. Тексты там и в самом деле соответствующие есть, я вам их, извольте, прочитаю наизусть немедля.

    - Никогда не думал, - сказал посетитель заинтересованно.

    И Липранди вдруг подумал: а что, если и вправду он поговорить приехал, почитая себя не вправе решать человеческие судьбы, ничего не зная толком? Очень была эта мысль соблазнительной, потому что позволяла расслабиться и изложить предмет со всем блеском тончайшего знания, накопленного трудом усерднейшим и кропотливым. Но расслабиться никак нельзя, ибо ясно, что верткого в могучего сластолюбца этого ничего, ничего на свете не интересует, кроме собственных отправлений, значит - интерес подогретый, а тогда к чему выкладываться? Впрочем, тексты помнятся, слава богу, не скудеет цепкая память, а за время бессмысленной декламации, может быть, догадка нагрянет. Он уже привычно цитировал, польщенный вниманием собеседника, и будто со стороны, из легкого тумана, слышал свой неторопливый, ровный голос:

    - "А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем". "... Итак, умертвите члены ваши: блуд, нечистоту, страсть, злую похоть и любостяжание. Ибо все, что в мире, похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, - не от Отца, не от мира сего".

    знаете ли, кто-нибудь попросит о чем-либо, так, пустяки, обещаешь, а потом запамятовал - неудобно...

    "Вот оно, - успел подумать Липранди. - "Запамятовал, - сейчас скажет этот изящный дряхлец, - да вот вспомнил и хочу попросить у вас, пустяк, право". Но что?"

    - Право, как-то я не думал ранее, что столько в Евангелии действительно доводов против плоти в ее конкретном воплощении. А скажите, милейший Иван Петровичу чем объясняется, что скопческий самый знаменитый наставник - как его? - Селиванов, кажется? - выдавал себя за Петра Третьего? Селиванов, не правда ли?

    - У вас тоже превосходная память, - приятно улыбнулся Липранди, продолжая теряться в догадках. - Селиванов. А Петра Третьего в народе почитают чрезвычайно: к примеру, ведь не случайно и Пугачев, если помните, выдавал себя за того же монарха. При Петре Третьем было сделано небольшое послабление раскольникам - бежавшим ранее за границу разрешили вернуться безо всякого наказания. Да еще совпало: уничтожение Тайной канцелярии, о которой уже страшные сказки сказывались, опять же льготы крестьянам, жившим на монастырских землях, а когда вышел указ о вольности дворянской, разрешающий дворянам, в сущности, не служить, как ранее полагалось, то, естественно, родилась в народе легенда, что следующим явится указ об отмене крепостного права.

    - Да, да, да, теперь понимаю отлично! - засмеялся собеседник, суетливо подвигавшись в кресле, словно торопился, а вот вынужден был покуда сидеть. - Да, да, да. Это тот самый указ о вольности, который на самом деле писан был секретарем? Знаете эту пикантную историю?

    - Как же, как же! - Старик оживился, такие истории были его коньком. - Петр собирался повеселиться, но, как огня опасаясь своей любовницы, громко сказал при ней секретарю Волкову, что будет сегодня всю ночь работать с ним над важным указом. Сам запер его в кабинете наедине с датским догом и отправился... - Старик сделал паузу, ибо здесь у слушателей всегда возникал смех, но Липранди внимал с почтительным напряжением, и рассказчик смял эффектное устное многоточие. А Липранди в это время, отбросив на секунду перебор догадок, подумал, что для него самого история, которую он знал и почитал как некое самостоятельное и явно имеющее направленность течение, была мучительным вековым прорастанием в человеческом сообществе высокой справедливости, коей люди до сих пор так и не оказались сполна достойны. Оттого он любил историю и верил, что ей можно помочь. А для светского его ровесника история начиналась и заканчивалась в рамках его собственной жизни и интересов, остальное же состояло из превеликого множества странных анекдотов, призванных услаждать и оживлять разговор.

    - Забавно, - сказал Липранди. - У вас превосходная память, имена - самое трудное для запоминания.

    Он уже сам переходил к открытому разговору, помогая собеседнику сказать, что вот наконец и в самом деле вспомнилась еще одна просьбишка.

    - Изуверство это постигает и женщин? - Собеседник явно не принимал помощи.

    - А что, что именно? - быстро спросил собеседник. И спохватился: - Впрочем, изуверство есть изуверство, и вы правы, это надо пресекать. Вы так же относитесь и ко всем другим толкам раскольнических ересей?

    - Ни в коем случае, - твердо сказал Липранди. - У меня много друзей среди самых разных раскольников, большинство из них более трудолюбивы и зажиточны, чем наши православные мужички, ибо не пропивают все, что у них есть, и работа почитается у них делом святым.

    - А скажите, неужели пресловутое богатство скопцов объясняется исключительно их трудолюбием и неотвлечением на плотские удовольствия?

    Что-то было спрятано в тоне этого вопроса, и Липранди приготовился: сейчас. Надо только помочь ему, хватит крутиться вокруг да около. Он заговорил, веско и медленно выговаривая слова, прямо глядя на собеседника:

    скопцов есть всегдашняя возможность подкупать непомерными взятками людей родовитых и потому влиятельных, но капитала на самом деле полностью почти лишенных. Скопцы и отыскивают для заступничества за себя таких... - тут он запнулся, будто выражение подбирая, - патрициев, живущих не по средствам.

    - Ну, нынче по средствам живут одни посредственности, - приветливо и спокойно парировал аристократ.

    Липранди, как предыдущие слова почти прямого обвинения выговаривая, так и сейчас, умелую пощечину получив, внимательно и пристально глядел на своего собеседника. Даже улыбнулся, одобряя ловкое "мо", но промолчал. Просителем все же был не он в этой беседе.

    - А вы что же, против взяток, достопочтенный Иван Петрович? - игриво и легкомысленно спросил сенатор, заговорщически подмигивая Липранди, чтобы этим циническим вопросом и знаком равенства стереть возможную обиду.

    - Весьма против, весьма, - тяжеловесно и хмуро ответил Липраиди, ощущая свою грузность, несветскость и неповоротливость. - Вспоминаю часто древнего персиянина Камбиза, который повелел содрать кожу с живого судьи, злоупотреблявшего местом своим, и кожей этой обтянуть судейское кресло, на которое сел судейский преемник.

    бы невозможно.

    - Смягчение законов - дело постепенное, это вот как раз вам и виднее, - уклончиво ответил Липранди. Он решительно не понимал, о чем все-таки приехал говорить этот полуразложившийся патриций.

    - А вот какой-то древний грек, кажется, сказал, что законы - это паутина, смертельная только для мух, а птицы ее разрывают, даже не заметив. - Собеседник веселился, словно разговор шел удачно для его просьб или намеков.

    - Диоген Лаэртский это сказал, и вполне справедливо, к сожалению, - хмуро сказал Липранди.

    - Память у вас невероятная! - вздохнул посетитель. - Но при этом, позволю заметить, нетерпимость каменная. Так целиком и разом осуждать, например, заступничество людей влиятельных за людей маленьких и сирых - это бесчеловечно и к тем и к другим, заметьте. А что, если малых сих обижают и впрямь безжалостно, а влиятельный заступник их - вполне бессребреник? Как тогда? Ситуация невозможная?

    тот, кто предпочитает золото.

    - Браво! - прямо-таки с наслаждением засмеялся собеседник. - Какая пронзительная шутка, не замедлю рассказать ее нынче. С упоминанием автора, разумеется.

    - Стоит ли? - сказал Липранди. - У меня и так врагов полно.

    - А сколько может быть друзей, - сказал посетитель.

    - Дружеские услуги, что при друзьях неминуемо, в моем положении весьма затруднены, - возразил Липранди. - Я почитаю себя на государственной службе.

    предполагает оглядку на таких же, как мы все, смертных, на непременные слабости человеческие, на честь их мундира, который если они и замызгали ненароком, то долг наш чистого служения помочь подняться им, а не безжалостно затаптывать.

    И еще он что-то такое добавлял служебно-гуманное, о разумном в отдельных ситуациях послаблении и прикрывании глаз, дабы не лопнули соединяющие всех нити единого усердия. Липранди понял вдруг, отчего так долго не догадывался. Просто официально это дело еще не поручалось ему, а его уже вычислили как взявшегося. Вот оно что, вот оно! Простое и грязное вместе с тем дело. Года четыре прошло, как закончился процесс восемнадцати богатых скопцов, присужденных к высылке. Все эти годы тек от них ручей подачек по каким-то мелким инстанциям, и исполнение приговора тормозилось. Но недавно они решили покончить со своими неприятностями разом, для чего с чьей-то помощью вышли на министерского секретаря. Тот за огромные деньги взялся вынести из министерства дело и в их присутствии сжечь у себя в камине. Липранди полученные им сведения довел до министра, а тот распорядился о срочном обыске. Обыск пришелся на день, когда вечером как раз предстояло комнатное аутодафе нежелательным бумагам. Нашли весь толстенный том под периной у кухарки в ее клетушке. Речь даже не о скопцах теперь шла (хоть и неясно было пока, кто нажимал пружины), а о своем же сотруднике.

    - Вы два замечательных доклада представили на высочайшее имя по затребованию министра, - упористо говорил между тем сенатор, - один об искоренении взяток, а другой о картежных играх. Но ведь согласитесь, такой знаток должен и милосердие проявлять. Дабы редким по необходимости изъятием из правил еще пуще эти правила подчеркнуть и возвысить, как не бывает суда без милосердия...

    - И правды, - мягко сказал Липранди.

    - Спасибо вам за все справки о скопцах и за исключительно, исключительно интересный разговор. - Сенатор поднялся медленно, и Липранди тоже встал, почтительно чуть вперед подавшись, слушая внимательно и ясно.

    Вот теперь все было сказано открытым и прямым текстом, и, хотя никаких не высказано просьб (не привык посетитель просить, ему достаточно всегда изъявить свое мнение и точку зрения), Липранди ощутил безвыходность собственного положения. И хотя ни на йоту не собирался он отступаться от своих понятий справедливости и беспристрастия (и не отступился, кстати), но сейчас мучительно захотелось ему как-нибудь переиграть ситуацию, объясниться, выйти из тупика, в который резко и прочно вогнал его незначащий разговор этот. И поэтому, стоя уже, внешне безупречно внимательный, на самом деле вполуха слушал он комплименты, расточаемые ему высоким посетителем, и почти открытый перечень возможностей для Липранди, которые не то чтобы обещались, но провиделись, предполагались, обрисовывались.

    А потом деловой патриций ушел твердой поступью опытного подагрика, и Липранди грузно осел в кресло, обдумывая, как поступать.

    И не изменил ни в чем безупречности, как он ее понимал. И не жалел даже, что в общем впустую выполнил свой служебный долг в обоих означенных делах (отдан был, правда, в арестантские роты сам Клевенский, где и умер скоро от непривычности, а виновники истинные все почти открутиться смогли, да и скопцы так и остались в столице, закупив кого-то более удачно). А от того визита оставившего у Липранди след неизгладимый в памяти и негаснущее с той поры чувство опасности, отсчитывал он все свои последующие неприятности.

    8

    Через день спички лежали так же точно, как позавчера, когда Огарев уходил от Хворостина. И горячий кофе появился через минуту после его прихода, словно заваривали его из постоянно кипящего самовара. И синий теленок безмятежно пасся на синей луговой траве, где лежали теперь куски холодной курицы.

    ощутил его податливую спинку, почувствовал Огарев с приятностью: дома. И, как неизменно в эти дни происходило с ним при каждом приятном ощущении, кольнула мысль: ведь больше этого не будет. И вопрос, подавляемый немедленно: а не важней ли именно эта приятность, нежели твердая и последняя решимость уезжать? Может быть, она перевесит чашу, которая твердо тянула вниз, но благодаря самому перевесу словно лежала прямо на душе плотной и плоской тяжестью.

    - Спички те же? - поинтересовался он.

    - Те же, - охотно откликнулся Хворостин. - Те же самые. Я довольно много сидел над ними. Вы, того не зная, очевидно, очень заражающе действуете. Странное это какое-то влияние. Пассивное, что ли, не знаю уж, как назвать. Вы ведь пи в чем меня не пытались убедить, но после вашего ухода я немедленно принялся пересматривать свою жизнь.

    - Это с какой же целью? - улыбаясь, перебил Огарев, радуясь, что сидит здесь и разговаривает с этим странным человеком, холодно рассматривающим свою собственную жизнь беспощадным сторонним взглядом,

    - А прав ли я, - просто ответил Хворостин. - Мне вдруг отчетливо представилось мое добровольное гниение, позавидовал я вашей молодой решимости и подумал; может быть, и мне - быть?

    - Останусь при своих пока, - деловито сообщил Хворостин тоном карточного партнера. - Я ведь еще вашу игру полностью, согласитесь, не досмотрел. Спички заготовлены между тем.

    - Но позвольте. Вы мне твердо и заманчиво обещали постепенно изложить всю печальную историю моей жизни, и конечно же я с радостью согласился, потому что ничего нет приятнее, чем занятие своей особой, а теперь вместо обещанного потрошите меня словно собираетесь писать биографию.

    - Все-таки я дослушал бы сперва, - сказал Хворостин. - Ладно? Ну, прошу вас о последней попытке. Перевоспитание раба в человека через развитие личного достоинства на вольнонаемном труде - не так ли?

    - В целом так, хотя при этом, заметьте, собственных интересов я не оставлял тоже, ибо уверен был, что это путь к обогащению. Долги к этому времени я ощущал чисто физически. Нечто вроде очень мягкой удавки, сжимающейся из месяца в месяц, но неумолимо и безостановочно.

    - Это мне знакомо по картам, - сказал он. - Совершенно точный образ!

    - Ну, из краха непременно надо вычленить мои собственные погрешности и ошибки. Свойственник мой меня обворовал в самом начале очень капитально. Вслед за тем, чтобы знать, что делается, я на этой бумажной фабрике сам работал всюду, где мужики, чтобы почувствовать вкус и запах труда. Машины были нужны и специалисты. Да, кстати, один сорт бумаги я изобрел лично, и он потом здорово шел на ярмарке.

    Хворостин одобрительно качнул головой, слушая со вниманием и без улыбки.

    - Неохота мне вдаваться в подробности, - сказал Огарев. - Да и немного времени я продневал и проночевал на фабрике. Немного.

    - На всякое уходило время, - уклончиво ответил Огарев. - Читал, играл на рояле, писал стихи и музыку, волочился, ничего не делал. Да и больница много времени отнимала. Больницу я открыл все-таки.

    - Лечили сами?

    - Сам. Кому же больше? Во время странствий своих учился несколько медицине. Анатомия давалась трудно. - Он засмеялся воспоминанию и мгновенно помолодел, словно возвратился на минуту в дальние года. - Запоминал только те названия, которые между собой рифмовались. Обучался, конечно, кое-как, но для моей деревни это тоже было чудом. Бабы мне всё руки норовили целовать. Мужикам я строго-настрого запретил снимать передо мной тапку и кланяться, так бабы какой выход нашли: схватит руку и причитает: доктор, доктор, чтобы не отругал за пресмыкание. Лабораторию еще сделал химическую. Опыты ставил...

    - Да, но главное-то, главное - менялись ваши мужики от вольного труда? Или это для них была просто непонятная разновидность барщины, прихоть чудака хозяина?

    - Так я и думал, - сказал Хворостин. - Вас гложет болезнь, которую я назвал бы историческим нетерпением. Поколения должны смениться. И не только мужиков, да притом непременно уже освобожденных, но и хозяин. Ведь все мы рабы в одинаковой степени. Умом наследственности не отряхнуть. Случайно, думаете, из одних и тех же букв составлены слова и "рабство" и "барство"?

    - В самом деле. - Огарев улыбнулся, по-мальчишески радуясь словесной находке. - В самом деле. Давно заметили?

    - Давно, - ответил Хворостин.

    - Кстати о внутреннем достоинстве, - Хворостин вдруг рассмеялся негромко, - вспомнил байку о нашем Петре Великом. Шел он по деревянным мосткам какого-то города - не Амстердама ли? - обгонял мальчонку, грызшего яблоко. Ну, мальчонке он в задумчивости дал легонько по шее, тот отлетел, оглянулся и сочно запустил в лицо Петру остатком яблока. Петр вытерся, рассмеялся и добродушно сказал: "Извини, дружок, замечтался, думал, по Москве иду". С детства это должно войти в плоть и кровь, чувство собственного достоинства. По наследству. Мы пока такими не родимся. А те единицы, что делаются... ну, с ними по-разному, но всегда нехорошо и трудно. И не надо быть ни Кассандрой, ни Авелем, чтобы предсказать, как не скоро это будет.

    - Авель - это был такой монах. Прорицатель. Удивительная фигура. Предсказал с совершенной точностью не только год, но и день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее смерти. Чисто русская судьба русского пророка. Жил где-то в монастыре. Были видения, написал книжку. Попала она к настоятелю, тот - передал дальше. Забирают его, естественно, везут силком в Петербург. Там, между прочим, какой-то генерал от ужаса по зубам его бьет. Понять генерала можно: государыня жива и здравствует, а этот смерд сроки предсказывает. Да. Екатерина с ним виделась, расспросила, повелела - в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Изымают его из цепей, везут к Павлу. Тот расспрашивает. Авель, очевидно, про него из осторожности не говорит. Ну, езжай в монастырь какой хочешь и молись, отче, что цел остался. Авель подается куда-то в монастырь, опять видения, опять пишет книгу. День, час, год смерти Павла. Между прочим, недалекий, как мы знаем. Доносят. Тот свирепеет: в Петропавловку холопа дерзкого! Через год все сбывается. Александр его отпускает: езжай, отче, на Соловки, будут пророчества, пиши, не прогневаюсь. Что вы думаете? Пишет книгу, когда и как именно будет взята французами и сожжена Москва. Тут уж даже добряк Александр не выдержал: на Соловках Авеля оставить, но в монастырской тюрьме, покуда предсказание не исполнится. Десять лет сидит Авель в тюрьме. Москва действительно горит, царь о нем вспоминает: отпустить на все четыре стороны, пригласить, если хочет, в Петербург. Словом, жил он еще долго и точно предсказал время собственной кончины.

    - Поразительно! - Огарев откинулся в кресле, сияя, любил услышать что-нибудь неведомое раньше. - Какой-то вариант Нострадамуса.

    - Куда там! - Хворостин усмехнулся, покривившись. - Нострадамус жил себе в своей кошмарной Европе шестнадцатого века, и никто даже пальцем его не тронул за предсказания. Нет, это чисто российская судьба, когда тюрьмы не миновать, если заметен. Я бы русскому пророку имя если давал, назвал бы Пострадамусом.

    Огарев засмеялся одобрительно.

    - Тот, что выследил Петрашевского?

    Хворостин кивнул утвердительно.

    - И академию шпионства предлагал?

    - Он. Вы еще не знаете, кстати, что в пятидесятом году он и на вас руку держал, хотел, очевидно, отыграться, если пошла бы карта. Но у вас ничего не было, и он объявил пас, - со смаком произнес Хворостин. - Занимательный старик. Ему - это, кстати, интересно особенно - так же нету хода, как и вам.

    - Способный весьма и честный, знаете ли, человек, - весело объяснил Хворостин, - А России, и не только России, при любой деспотии не нужны способные служивые люди. Она их извергает всячески. Одних - прямой карой, прямым осаживанием и выживанием, других - непостижимым невезением в судьбе. И лишь со стороны, из такой, как моя, отстраненности видно, что невезение не случайно. Деспотии люди и умы средненькие нужны, а повыше - противопоказаны. И в светлых, кстати, и в черных качествах. Исполнители нужны, очень гибко чувствующие общий тон. Внятно я излагаю, нет?

    - Проницательны вы, как Мефистофель, - с искренним одобрением сказал Огарев.

    - В этом мало радости, - меланхолически откликнулся Хворостин. - Липранди - личность интереснейшая. Во-первых, эта черная идея со шпионством. Счастье, что и с этой стороны не нужны России способные люди. Но он - служака честнейший, вот что интересно, и отовсюду изгнан. Ну, а что до вас с вашим другом - тут картина и воробью ясная. Вы-то уж никак нам не ко двору.

    Он вскочил и мягко заходил по комнате где-то позади кресла. Огарев, чтобы голову неудобно не выворачивать, сел боком и следил за ним исподлобья. Хождение это вдруг страшно напомнило ему метание взад-вперед по клетке, он даже глаза на мгновение закрыл. А открыл - Хворостин так же легко и изящно присел уже на свое место и говорить ни на секунду не переставая, разливал кофе.

    по разным причинам. Хотя вдуматься если, то всего по одной, батенька: вы никоим образом со своими экспериментами социальными не нужны России вовсе. И осталось у вас теперь три печальных российских чувства, естественных для развитого и с талантом человека: страх, унижение и скука. Страх пояснять не надо, тот второй звонок, что был вам дан пять лет назад, достаточно показал, что в покое вас не оставят. Унижений России не занимать, ассортимент, как духов у француза Шелье на Невском. Для вас конкретно, раз вы пишете, с цензурой, а служили бы - хлебнули и другого. А уж как вас в печати шельмовали бы, только догадываться можно, а у вас наполовину руки связаны. Унижений и других достаточно, их перетерпеть можно было бы. Только скука, батенька, с ней вам ничего не поделать. По себе я это все знаю, хоть таланту и не дал господь. За что я ему дополнительно благодарен. И вот я в свою раковину спрятался, ищу в частном небытии радостей несуществования. Отыщу ли - бог весть? Но разговор-то о вас. Вы быть решили, - значит, надо снова делать выбор. Последний.

    И еще одну спичку положил Хворостин торжественно и прямо продолжением того ствола, из которого три-четыре спички вбок торчали, как ветви.

    - Уезжать! - громко сказал он.

    Огарев сидел, не шелохнувшись, и неподвижно глядел на него.

    - Знаю, как это трудно, - мягко сказал Хворостин. - По себе знаю. Я ведь, когда мы встретились тогда в Берлине, хотел уже было не возвращаться. Но не выдержал, как видите. И единственно, чем утешился, - по этому поводу одну идею выдумал. Почему нам, русским, невозможно тяжело за границей.

    - Может быть, вы внимания не обращали, что все на свете названия народов на русском языке - это имена существительные? Француз, немец, англичанин, испанец, китаец, японец. И один только русский - это имя прилагательное. Потому что мы приложены к России, как дверь у Митрофанушки к дверному проему в "Недоросле", помните, конечно?

    Огарев засмеялся в голос, откинув голову на спинку кресла. Хворостин невозмутимо продолжал:

    - Оттого, кстати, все попытки сделать нас именем существительным - как это там: "Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс" - или перевести в слово "россиянин", то есть опять в имя существительное, самостоятельное и независимое от страны, - проваливались. Не прививалась эдакая переделка. Потому что русский - имя прилагательное, и к России мы неразрывно приложены. Оттого и будет вам невозможно, невероятно трудно. Мы в эту страну корнями вросли, мы ее неотъемлемая частица. Согласитесь?

    - Интересно, - сказал Огарев, все еще посмеиваясь. - Очень, очень убедительно. Только ведь там и дело найтись может.

    недостаточным уважением. Но Хворостин не обратил на это внимания.

    - Он, конечно, пишет превосходно, и перо у него - дай бог всякому. Как это у него, позвольте? Там, где не пропало слово... или нет, другой глагол какой-то...

    - Я это письмо читал столько раз, что почти наизусть помню, - сказал негромко Огарев и продолжал, тоном выказывая, что цитирует:

    - Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность - я остаюсь здесь. За нее я отдаю все, я вас отдаю за нее, часть своего достояния, а может, отдам и жизнь...

    - Превосходно, - одобрил Хворостин. - И другая мысль превосходна.

    "У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу - идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение - ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия". Правильно? Вы об этом?

    - Очень это правильно все и великолепно, - сказал Хворостин, выслушав и кивнув, - и я желаю вам искренне успехов на этом поприще, но я только ведь о том говорил, что мы, русские, на Западе корней не пускаем. Корни у нас здесь остаются, как бы там ни было распрекрасно. И, оторванные, болят. Особенно если продолжать, как вы намереваетесь, исключительно опять русскими делами заниматься. Собственно, что я вам рассказываю все это? Вы ведь уже вдоволь поездили.

    - Понимаю вас, - вяло откликнулся Огарев. На него быстро нападала слабость, которая - он знал это - часто служила предвестием припадка. Он собирал силы, чтобы сопротивляться, но уплывал, уплывал уже из комнаты этой, и уже шел по лесной тропинке в Старом Акшене, и стволы белели в закатном потемнении легком, и шуршала под ногами палая сухая листва, и в местах, где солнце пробивалось до земли, вспыхивали оранжевым и багряным крупные отдельные листья. Дунул теплый ветер, и мысль, что он больше этого никогда не увидит, ощутимой была, как молния, пронзившая вдалеке небосвод.

    - Что с вами? - закричал Хворостин, вскакивая.

    У Огарева глаза закатились глубоко под веки, и обмякшее тело медленно сползло чуть с кресла, потом затвердело и забилось, будто крупные волны проходили от йог к голове. В уголках рта показалась пена.

    Появилась грузная и величавая Катинька с водой, но, увидев Огарева, быстро и уверенно метнулась к нему летящим, чуть хищным броском, стала на колени, подложила руку ему под голову, а другой, схватив ножик от лимона, разжала ему ручкой ножа зубы. Хворостин застыл, не двигаясь, оцепенело глядя на происходящее. Дрожь утихла так же неожиданно, как началась. Катинька стояла на коленях, крепко прижимая к груди голову Огарева. Глаза его вернулись на место, веки закрылись, почти тут же снова открылись - он смотрел, и видно было, что уже видел. Еще несколько секунд, и, улыбаясь конфузливо, он высвободился из рук Катиньки, оперся о пол и кресло, сел. Выпил воды, громко лязгнули зубы о край фаянсовой кружки. Крупный пот выступил на покрасневшем лбу.

    - Спасибо, милая, - сказал он вставшей прислуге. - А откуда ты знаешь, что надо делать?

    - Да в деревне у нас был сосед, у него падучая каждый раз на дворе приключалась, - спокойно и участливо ответила Катинька. - Кваску ледяного не желаете?

    - Нет, благодарствую. - Огарев засмеялся уже, как прежде.

    - Извините, бога ради, - сказал Огарев Хворостину. - Это у меня с детства. А периодичности точной нет, иногда дома застает, как где. Виновата безупречность ваших рассуждений. Уж извините.

    - Полноте! - Хворостин все никак не мог прийти в себя. - Да если бы я знал, что могу вас довести до такого...

    - После приступа изумительное состояние, - сказал Огарев. - Легко так, словно только что родился и замечательная жизнь впереди. Отдышусь сейчас и поеду домой.

    - Я пошлю с вами кого-нибудь или лучше поеду сам? - полувопросительно сказал Хворостин.

    испросила у меня завещание, когда мы впервой уезжали за границу.

    - Предусмотрительная женщина, - подтвердил Хворостин, с состраданием глядя на Огарева.

    - Ладно, - твердо сказал тот. - На сегодня я уже не собеседник. Только вот одно скажу напоследок: вы во многом, даже, может быть, во всем правы, но жалеть меня не приходится. Я свою судьбу выбираю здраво я с надеждой, а значит, еще России пригожусь. Отчего, быть может, и ностальгия временами будет грызть меньше.

    - В вашем отъезде есть еще одно малоприятное, хоть и чисто частное последствие, - очень-очень медленно и спокойно проговорил Хворостин.

    - Бросьте, мы будем видеться, я уверен, что мы не разминемся в этой жизни, - быстро ответил Огарев и отвел глаза немного. - Потому что иначе, - он опять твердо смотрел на собеседника, - иначе на страшном суде мы уже не узнаем друг друга и попадем друг другу в свидетели обвинения. Мне бы не хотелось этого, - добавил он.

    - Ну давайте, - согласился вдруг Огарев.

    - И поговорим, - сказал Хворостин, - о возможностях и терниях служения отечеству службой.

    9

    Был еще полон сил и энергии действительный статский советник на пенсии Иван Петрович Липранди и ужасно, страстно хотел быть полезным и служить. Но глухая стена слухов и неприязни окружала его призрачно и неумолимо. Сам он понимал прекрасно, что началось это давно, с того времени, как пренебрег он тем вскользь и неназойливо изложенным мнением сановного посетителя, но все никак представить себе не мог размах всесилия негласных связей и закулисных сговоров-расправ.

    Когда гнусные поползли слушки, что Липранди берет взятки, да притом еще огромные, с раскольников крупного полета, он усмехался презрительно, даже до контрмер не снисходя. Да какие же тут взятки, когда все дела, проводившиеся им, поступали потом в судебные инстанции и следствие судебное ни разу не натыкалось на затемненность, или недоказанность, или недостаточность доставленных Липранди сведений.

    за новое поручение, что здесь-то и ждет его полное, совершенное крушение судьбы. Началось все это восемь лет тому назад.

    Весной сорок восьмого года шеф жандармов и министр внутренних дел, его личный шеф поручили ему выяснение личности некоего Петрашевского, мелкого чиновника, собиравшего у себя сборища по пятницам, а внимание на себя обратившего несколько сомнительной запиской, раздаваемой им в дворянском собрании. С легким сердцем принял Липранди новое поручение. Выяснять - по его было части, да и по вкусу, ибо кто из пас, грешных, не любит то, что хорошо получается. И к исходу года Липранди имел уже ясную картину несомненного общества злоумышленности и подрыва. Он докладывал следственной комиссии подробно и скрупулезно.

    "... В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению мечтательными утопиями, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения. От таких людей можно всего ожидать. Он я не остановились ни на чем, не затруднялись бы ничем, ибо, по их понятиям, они действуют не для себя, а для блага всего рода человеческого, не для настоящей только минуты, а для вечности".

    А не кажется ли вам, господин Липранди, а вернее - не замечаете ли вы, что постепенно и неприметно стали прямо противоположны - и враждебны! - тому пылкому тридцатилетнему офицеру Липранди, чьи идеи и помыслы вам во всей чистоте хотелось пронести сквозь жизнь? Это ведь очень, очень интересно: замечает ли человек полную измену идеалам пламенной своей далекой молодости?

    Нет, не замечает Липранди. Вовсе нет. Очень прочти) устроен человек в смысле охраны своего внутреннего спокойствия.

    никакими средствами не пренебрегая для мирного постепенного устроительства.

    Вновь и вновь во всех докладах и мнениях Липранди возникает его главная подспудная тема, породившая тот проект, наверх поданный и канувший безответно: тема необходимости полного познания страны людьми доверенными и распространенными по ее пространствам. Чтобы двигаться, надо знать, что происходит, в чем нуждается и на что уповает страна, а тогда и меры принимать, разумные и обоснованные. В частности, зло нетерпеливцев, умышляющих смуту и противление, изучать надо, а не рубить с размаху и с плеча. Ибо "ныне корень зла состоит в _идеях_, и я полагал, что с _идеями_ должно бороться не иначе, как также _идеями_, противупоставляя мечтам истинные и здравые о вещах понятия, изгоняя ложное просвещение - просвещением настоящим, преобращая училищное преподавание и самую литературу в орудие - разбивающее и уничтожающее в прах гибельные мечты нынешнего вольномыслия или лучше сказать сумасбродства".

    Да вы утопист, господин Липранди, что же этому противопоставить-то, хоть скажите. А когда нечего, тогда и меры принимаются, вам любезные не очень, только согласитесь, однако, что принятию этих чисто российских мер преизрядно способствовали вы.

    Ибо наверх регулярно посылались сообщения о течении дел в созревающем тайном обществе, а на дворе, не забудем, протекал злополучный сорок восьмой год, когда из Франции дул во все концы Европы раскаленный ветер, пронизывающий самодержцев холодом до костей. И уже произнес Николай свою знаменитую фразу, обращенную к офицерам, о том, что во Франции революция и скоро нам седлать коней, господа. Но седлать коней не понадобилось, обошлась своими силами Франция, и бродил по притихшему Парижу тогда еще не эмигрант и не изгнанник Герцен, и тоской сжималось его сердце от того, что видел он вокруг. От того, что идеал его юношеских лет растаптывало сословие решительное и страшное - обыватели, буржуа, мещане.

    Словом, затих тот ветер, но на участи ничего не подозревавших пятничных говорунов должен был неминуемо сказаться, ибо на ком-то непременно сказываются страх и смятение самодержцев. Может быть, впрочем, потерпели бы их еще немного, если бы не малая деталь в одной из очередных донесений: появился на собраниях Петрашевского некий гвардейский офицер. Это переполнило чашу. Николай сказал, что пора, ибо они кончат тем, что непременно возмутят гвардию. А никто в России, как он, ныне уже не помнил и не представлял себе так воочию и зримо, как это выглядит на деле, когда гвардия выходит на площадь.

    его императорского величества: под самым носом голубых мундиров ухитрился в течение года незамеченно выслеживать злоумышленников какой-то полицейский чиновник. Особенно раздосадован был Дубельт, ибо в этом видел личное упущение. А поскольку на собственного шефа (который в сговоре с министром внутренних дел решил держать это от всех в тайне) злиться и досадовать было не с руки, вся досада пришлась на давнего знакомца, столь коварно молчавшего целый год, хотя виделись чуть не ежедневно. Постарался Дубельт, организуя следственную комиссию, максимально принизить значимость непомерно раздутого скандала, вся вина за который, естественно, падала на кровожадного Липранди. И хотя суд ничего не отверг и вынес приговор жесточайший (дабы самодержец имел возможность проявить неслыханное милосердие), упорные толки именно о Липранди, видящем все на свете с исключительно черной точки зрения, шли и шли. Как-то странно и отчего-то гармонично сплетались разговоры эти с обсуждением непомерных взяток, бравшихся им будто с кого попало. Фигура вырастала страшная, худшая во всей империи. Передавали шутку известного сенатора-острослова, старика, никогда либеральностью не отличавшегося, но теперь жалеющего бедных говорунов. "Слава богу, - будто бы сказал он, - что Липранди этому не доверили пожарное дело. При его способности раздувать и преувеличивать он всемирный бы потоп устроил".

    В министерствах тоже были многие недовольны: уличенные сотрудники и на них бросали тень. Зловещим, черным ореолом обрастала личность Липранди, честного службиста, всего-навсего безупречно выполнившего служебное поручение.

    Нет, покуда его не травили, но он прекрасно все сам уже почувствовал, хоть вины за собой не признавая, продолжал работать по-прежнему. Все враги его, все недоброжелатели, все обиженные, все недовольные теперь могли его поносить. И, как это всегда бывает в жизни, что беда не ходит в одиночку, подоспело еще одно дело - может быть, последний пробный камень нынешним его на мир воззрениям. Поступил донос из провинции. Сразу два, вернее, доноса. Один - прямо в Третье отделение, а второй - в Министерство внутренних дел от губернатора той же Пензы. Имена обвинявшихся не были известны Липранди, кроме одного, в доносах главного - дворянского предводителя Тучкова. Это с ним сидел когда-то Липранди в арестантской Генерального штаба, ожидая допросов о причастности к тайному сообществу. Ныне Тучков обвинялся в ста смертных грехах: и в ношении бороды, и в послаблениях крестьянам, и даже в основании коммунистической секты с дозволением внебрачного сожительства собственной дочери с неким безвестным пензенским помещиком Огаревым, ранее уже привлекавшимся. Губернатора Панчулидзева, взяточника и вымогателя с замашками средневекового феодала, Липранди знал хорошо, тем более что именно его место некогда и предлагал ему министр, тоже осведомленный, сколь изрядно рыльце в пушку у пензенского мелкого самодержца. Понимал прекрасно также Липранди, что не случаен и второй донос - от родственника губернатора, - словом, разобрался он легко и быстро. Но Тучков, товарищ той поры... Что бы он сейчас ни делал, что бы ни творил, не Липранди вмешиваться в его жизнь. И потом не хватит ли того, что хлебнул он, связавшись с Петрашевским? А с другой стороны, вот здесь-то, может, и предстоит вероятность обелить себя, показав с блеском, сколь опасно попустительство подобным заговорам? Но Тучков, с которым на "ты"... Ни черта не раскопает здесь Дубельт. Вон и обыск ничего не дал. И, покуда сомневаясь, Липранди уговорил министра отдать распоряжение обыск повторить. Ну конечно же идиоты эти голубые мундиры! У одного из подозреваемых отыскалось сорок запрещенных книг, а у другого - более двадцати. Господи, но Тучков, Тучков! Если бы не он!

    И Липранди проклинал и тот день, когда взялся за дело Петрашевского, и себя за то, что оба раза, когда, предлагал ему министр пост губернатора, он отказывался, полагая, что никуда это от него не уйдет.

    Однажды в это трудное время вдруг приснился ему кошмарный и до того ощутимый сон, что наутро он решил единственный путь избрать: уехать из России. Исчезнуть ненадолго, месяца на три, куда-нибудь на лечение съездить, спокойствием зарядиться и переждать, пока толки улягутся. А приснилось ему, что мягко перемалывают его огромные жернова и кричит он во всю мощь своих легких, зовет на помощь, но ни единого звука изо рта его не вылетает. Во всяком случае, он не слышит, так что уж тут о других говорить. И проснулся он в холодном поту, от неслышимого будто крика, а в дверях стояла жена, прибежавшая на его, оказывается, страшный и долгий вопль. Тупо болело сердце, - он впервые почувствовал возраст. В тот же день вошел он к министру с просьбой о долгосрочном отпуске и уехал в Карлсбад на воды, в изобилии снабженный крупным пособием на лечение и напутствиями с пожеланием здоровья. А преемник его, за него временно оставшийся, первым делом аккуратно собрал лежащие в шкафу папки, принявшись торопливо и воровато выискивать материал для доноса. Когда Липранди вернулся из Карлсбада, донос о его упущениях лежал на столе у министра. Тот позволил Липранди самому прочитать его. Читать было смешно и мерзко. Чувствовалась явная неопытность при отчетливом злоумышлении. Липранди ответил письменно - обстоятельно я уничтожающе. Министр сказал, что удовлетворен полностью. "Это, конечно, прекрасно, но за клевету наказывают", - настаивал Липранди. Неужели ложный навет так и сойдет даром клеветнику? Министр увиливал, медлил, явно не желая обострять с кем-то какие-то сложные? отношения. А потом, внезапно и неожиданно, пока варился Липранди на медленном огне оскорбления, оставшегося без воздаяния, ушел его министр на другое министерское место. Пришедший вместо него новый нагло поговорил с Липранди ("собачье-начальническим" тоном) уволил Липранди, пренебрегши его опытом и наплевав на всю безупречность. Жаловаться на него в этом великолепно отлаженном государственном механизме означало жаловаться самому министру.

    и хотел служить. Никуда его, никуда не брали. Началась война, он и туда попросился, - где, как не в Крымской кампании, сказаться незаурядному его опыту. Но и здесь от услуг его отказались под туманно благовидным предлогом. Выходило, что он не нужен никому.

    И еще, что подбавляло масла в огонь уязвленного самолюбия: оставался Липранди по-прежнему мишенью для острот. Передавали, что известный острослов (хоть и разваливающийся старик, а язык по-прежнему, как бритва), услыхав однажды о Липранди, сказал кому-то: "А, это тот Липранди, которого выгнали за избыток усердия?" За такое и на дуэль не вызовешь.

    Правда, вспомнили о нем однажды. Было это перед самой коронацией нового самодержца. Разнеслись внезапно темные слухи о смутном будто бы настроении народа в Москве. Готовятся, мол, кричать что-то, выступления собираются учинять с просьбами, жалобами и прочим, что совсем на таком празднике ни к чему. Не готовить ли батареи и картечь? И чего ожидать вообще? Отчего английский и австрийский посланники удалили из своих домов всю русскую прислугу? Чем несвязней и неопределенней были слухи, тем опаснее и достовернее они выглядели. Что-то готовилось к коронации, что-то глухо бродило и созревало.

    А на самом деле было вот что. Группа начальствующих охранителей решила, как это часто делается (настолько часто, что и в литературе многократно описано), чтобы повысить свое влияние, закрепить репутацию, имитировать некую клубящуюся опасность, которую они своей бдительностью предотвратят. Тут и вспомнили о старом Липранди. Во-первых, он на все смотрел, как известно, с черной точки, преувеличивая угрозу и значение. Во-вторых, ему ретивость проявить тоже весьма с рука. Ну а главное - кто осмелится утверждать, что ничего нет, если вдруг появится нечто? Успокоителю тогда несдобровать. Так что со всех точек зрения именно Липранди здесь подвести не мог: а то, что ничего на коронации не произойдет, легко объяснилось бы вовремя и замечательно принятыми мерами. Награды, благодарности, репутации.

    Липранди поехал в Москву. Промахнулись устроители лишь в одном: слишком честен был Иван Петрович Липранди, заскорузло и безнадежно честен. И никакой государственно-разумной гибкости не проявил, безнадежно и навсегда упуская последний, спасительный шанс. Вздором оказались все слухи, что и донес он исправно и обстоятельно. И всю замечательную паутину, на которой столько качалось сладкого, заветного и позвякивающего, дерзко и глупо порвал старик. И, конечно, прав оказался, спокойно и воодушевленно прошла коронация. Но раньше это вменилось бы в заслугу предусмотрительности, а теперь - не историческую же обстановку в стране награждать орденами и денежными премиями. Плакали - пропали редкостные возможности. Кто виноват? Опять Липранди. Надо сказать, ему потом намекнули, какие ожидания нарушил, но он и ухом не повел. Каменный, устаревший тип.

    пасмурные тоскливые дни.

    Раздел сайта: