• Приглашаем посетить наш сайт
    Брюсов (bryusov.lit-info.ru)
  • Либединская Л.: С того берега (Повесть про Огарева)
    Часть вторая. Глава шестая

    ГЛАВА ШЕСТАЯ

    1

    Весной шестьдесят второго года в вагоне третьего класса, шедшего из Берлина в Петербург, ехал худой и высокий, очень молчаливый молодой человек. Он почти все время дремал и лишь изредка вступал в общий оживленный разговор. Всего три дня назад он пересек границу государства Российского, предъявив пограничникам визированный в Берлине паспорт турецкого подданного Василия Яни. Русские солдаты, возвращавшиеся из Польши, усиленно выпивали, дымили наперебой, и в сизом воздухе витали неторопливые разговоры о разгоне в Польше демонстраций и о том, как радовались мужики-поляки, что их панов хватают и арестовывают. Солдаты своими ушами слышали, как мужики толковали: "Дай боже, чтобы и наш пан во что-нибудь замешался". Это очень веселило солдат, радуя их крестьянские души, - приятно было разделаться хоть с чужими панами. Дремлющий пассажир в разговоры не вступал, хотя слушал порой внимательно, открывая глаза и всматриваясь в попутчиков сквозь клубы дыма. Он все время сидел с закрытыми глазами не потому, что устал, и не потому, что нервничал, и не оттого, что боялся. Паспорт у него был прекрасный, прислал его знакомый купец, визы были оформлены всюду, где полагалось, начиналось его заветное путешествие в Россию прекрасно и благополучно. Только вот немедленно началось и продолжалось непрерывно разрушение всех иллюзий, которыми он жил последнее время.

    Вспоминался февраль прошлого года, манифест об освобождении крестьян, огромный транспарант на вечерней лондонской улице, подсвеченный газовыми светильниками: "Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов". И банкет, огромный банкет, который устроил Герцен в честь освобождения. А перед самым началом банкета принесли сообщение о том, что в Варшаве опять стреляли и много убитых и раненых. Мрачный Герцен произносил тост за освобождение и просил простить его за хмурость, - ведь лилась в Польше братская кровь. Стали доходить слухи о крестьянских волнениях, рассказывали о расстреле в селе с угрюмым названием Бездна вожака протестующих крестьян Антона Петрова.

    Ожидали крестьянских выступлений в России, и они где-то были, доходили вести и толки, но все постепенно успокаивалось, и становилось ясно, что Россия молча и благородно приняла даже куцее освобождение. Огарев писал в "Колоколе", что народ царем обманут, и подробно развивал эту мысль, а страна молчала.

    Кельсиев хотел немедленно по приезде податься куда-нибудь вглубь, чтобы все посмотреть самому, начал перебирать знакомых, к кому мог бы, не опасаясь, обратиться. Вдруг подумал опять тревожно - а казалось, уже ушли эти мысли, - что с ним будет, если опознают. В лучшем случае каторга или поселение. В худшем - каземат на долгие годы. Он припомнил живописные рассказы Бакунина о камере в Петропавловской крепости, и на душе стало муторно. Нет, в Петербурге он задерживаться не станет. Да тем более что все адреса старообрядцев, данные ему в Лондоне, относятся к москвичам. Адреса дал человек интересный и непонятный - первый старообрядец, появившийся вдруг ниоткуда, словно голубь с масличной веткою в клюве. Кельсиев давно ждал, что кто-нибудь откликнется на его сборники материалов о расколе, засланные в Россию. И уже потерял всякую надежду, когда внезапно поляк Тхоржевский, торгующий книгами Вольной типографии, сказал, что заходил к нему какой-то человек, взял книги, расспрашивал о Герцене, хотел бы повидать составителя сборников о расколе. Как был счастлив и озарен Кельсиов! Он знал, верил, что они приедут к нему и он еще соберет всех воедино, толки и разномыслия устранив.

    Приезжий был чуть старше Кельсиева, около тридцати, не более, невысокий, щупловатый, бледный. Говорил медлительно, но не вяло, отвечал с достоинством и спокойно. Незаурядно был умен и скрывать это вовсе не собирался. Был когда-то купцом, после бросил все и несколько лет провел в Молдавии в скиту, дав обет молчания. Теперь - богослов старообрядческой церкви.

    Кельсиев приоткрыл глаза и вновь закрыл их, едкий махорочный дым мешал сосредоточиться. Несколько дней оставалось Кельсиеву, чтобы узнать: приезжал к нему в Лондон и смиренно-дружески беседовал с ним его преосвященство епископ коломенский, старообрядческий владыко Пафнутий.

    В Лондоне он назвался Поликарпом Петровым. И понравился всем без исключения. Сдержанный, ничему не удивляющийся, терпеливый и тактичный, с памятью невероятной. Он так знал писания отцов церкви, что всегда называл страницу, а порою и абзац издания, где находился приводимый им текст. Эта его начитанность сочеталась прекрасно с гибким и острым умом явно полемического склада и характера. Посмеиваясь, он рассказывал, как, бывало, в спорах с ним старообрядцы иных согласий и толков в ужасе осеняли его крестным знамением, полагая, что это сам сатана явился разбивать их заветные верования и каноны. Был он сам приверженцем чисто древнего православия, и отличалась сера его лишь старинной обрядностью и приверженностью к старым книгам. Кельсиев сказал в первом же разговоре, что если светские похожести отыскивать, ближе всех ему должны быть сегодняшние славянофилы. Поликарп вежливо улыбнулся и не скрыл, что мало интересуется светским движением умов. Честно и прямо объяснил, что далекое путешествие совершил, чтобы познакомиться с лондонскими издателями. - "Колокол" и старообрядцы читают, даже грозятся при раздорах написать что-нибудь туда друг на друга. Интересы раскольников состояли в том, чтобы молельные дома не закрывали, чтобы попритихли ущемления и поборы, чтобы можно было где-нибудь погромче схлестнуться с раскольниками разных согласий, привлекая их на свою сторону, чтобы наконец Европа знала об их церкви. Отсюда идея завести в Лондоне старообрядческую вольную типографию. Но об этом надо было говорить в Москве с его паствой, которую он хотел бы подвигнуть на денежные взносы не сам, а посредством кого-нибудь из Лондона. Вот и ехал в Россию Кельсиев.

    Петербург встретил его ветром, снеговой пургой, холодом и непередаваемым, остро нахлынувшим, согревающим чувством родины и дома. И тоски от собственной чужеродности, накопившейся за эти годы. Два дня прожил он в гостинице, непрерывно ощущая страх и неприкаянность свою: страх - от возможности встретить знакомых и быть узнанным (каторга обеспечена в этом случае), неприкаянность - от бесплодности устроенных ему разговоров. На третий день переехал жить к Николаю Серно-Соловьевичу.

    Изумительная личность, чистой пробы человек - и умом своим, и характером. Герцен впоследствии писал, что это был "один из лучших, весенних провозвестников нового времени в России". Серно-Соловьевич был образован и серьезен не по годам. Кончил Александровский лицей - училище, готовившее чиновников для ответственной государственной службы, и открывалась ему прямая дорога к преотличной и заведомой карьере. Ибо за все годы учения, как писалось в его аттестации, "выказывал отличные успехи и примерную нравственность". По окончании был определен в канцелярию государственного секретаря. Но, едва окунувшись в течение российских дел, очень быстро ясное и полное представление о них составив, юноша нашел в себе мужество не молчать. Он составил "Записку" - очерк общего положения дел в государстве, очерк далеко не светлый, как он сам впоследствии говорил, и вручил его в руки государю, подкараулив монарха во время утренней прогулки. Слух о сумасбродном поступке стремительно облетел Петербург. Смельчаку предсказывали разную участь, большинство склонялось к тому, что его упекут в сумасшедший дом. Но царствование только начиналось, самодержец был полон великодушных планов, молодого вольнодумца велел поблагодарить и поцеловать. Что и выполнил шеф жандармов, не удержавшись при этом присовокупить, чтобы задумался молодой человек, что было бы с ним, соверши он такой поступок несколько раньше. Впрочем, несмотря на верховное снисхождение, перевели служить его в Калугу, но спустя немного времени вернули в Петербург. Но Серно увлекся публицистикой, писал великолепные и глубокие статьи и оставил службу, полагая нравственно невозможным служить, когда не согласен с тем, что происходит. Пробыл год за границей, подружился с Герценом, оставаясь в рамках почтения, истово и преданно полюбил Огарева, с которым спорил до хрипоты по всем вопросам, вернулся в Петербург и открыл книжный магазин с читальней при нем, считая просвещение первой надеждой для России. Ничего не боясь, пренебрегая маской псевдонима, издал под своей фамилией в Берлине книгу о российских неотложных проблемах, в лондонских же "Голосах из России" - "Окончательное решение крестьянского вопроса". Все удачно сходило ему с рук, и вырабатывался он в яркого передового публициста, надежду и отраду Чернышевского, гордившегося дружбой с ним.

    Несколько месяцев оставалось ему до ареста и осуждения на вечное поселение в Сибирь, когда перебрался к нему на житье Кельсиев. Впрочем, знай об этом Серно-Соловьевич заранее, ничего бы не переменилось в его радушной приветливости и горячей готовности обсудить проблемы гостя из Лондона.

    Говорили они о том - так, во всяком случае, Кельсиев припоминал позднее, - что все нынешнее движение умов может для России не пользою, а вредом обернуться, если Герцен так и останется в избранной им роли пропагандиста и обличителя, а не организатора и направителя действий. Будто бы говорил с волнением и страхом Николай Серно-Соловьевич (Кельсиев же сам давно так считал), что "Колокол" вызвал к жизни лучшие силы образованного сословия, взбудоражил их и взволновал донельзя и теперь они просят дела, объединения, планов. Жизненно необходима организация, говорил Кельсиеву Серно-Соловьевич, от правительства ни в чем не зависящая, говорящая правду всем, кто хочет ее услышать, в том числе и самому правительству. Кельсиев согласно кивал головой, он и сам полагал точно так же, более тогознал с определенностью и уверенностью, кто мог бы возглавить такую полулегальную организацию, придав ей должное направление и размах. А Серно-Соловьевич не знал и не понимал, на что способен его гость и собеседник, и об этой роли для Кельсиева даже не заикнулся. Ну и Кельсиев ничего не говорил пока.

    В Петербурге же, в день отъезда в Москву, улыбнулась Кельсиеву удача, которая, впрочем, только усугубила его предчувствия о бесполезности всей поездки. Он искал встречи с кем-нибудь из беспоповцев - этой многочисленной ветви русского раскола. Были у беспоповцев свои святые наставники, среди них в особенности славилось имя некоего Павла Прусского, настоятеля большого монастыря в Пруссии, откуда и получил он свое имя. И случайно вдруг узнали для Кельсиева, что великий этот инок ныне находится в Петербурге. Обратились к купцу: дескать, приезжий, знающий все веры наперечет, хотел бы с ним повидаться. Назначен был час свидания. Сам хозяин, вяловатый и полный человек средних лет, в пиджаке и с европейским пробором (торговать приходилось ведь со светскими), оказался любителем вокала, так что Кельсиеву два часа пришлось слушать пение его приказчиков, и от всех этих кондаков, стихир и тропарей невыносимо раскалывалась голова. А потом был разговор о вере, с веры перешел на наставников. Кельеиев выжидал минуту и в удобную высокопарно сказал, имитируя выученный стиль, что много слышал о великом учителе, слава которого прошла по всей вселенной, трубными звуками восхищая последователей, обличая противников к полному их уязвлению и тревожа сердца и души. Купец растаял, как и ожидал того Кельсиев, и сказал польщенно и важно, что учитель этот, Павел Прусский, ныне живет у него и он сейчас их немедленно познакомит. Часто-часто билось сердце Кельсиева; казалось, вот он - вожделенный миг.

    Высокий, моложавый, черноволосый, с пронзительным глубоким взглядом больших и очень ярких глаз, в черном подряснике и в черной пелерине с красною оторочкой, в круглой шапочке с околышем - камилавке, Павел Прусский в своем монашеском одеянии дониконовских времен выглядел бы внушительно и строго, не освещай его умное, сухое лицо несходящая улыбка. Разговор завязался сразу, в Павле Прусском не было ни учительства, ни превосходства, ни осторожности. Он же, кстати, и сказал сразу Кельсиеву, кто был тот Поликарп, что приезжал в Лондон.

    Зря, сказал он, многоглагольный Пафнутий хоть не сильно, а все же обнадежил Кельсиева - не было на самом деле у лондонских пропагандистов никакой надежды сварить кашу со старообрядцами.

    - Но постой же, отче, - Кельсиева снова охватило тоскливое предчувствие неудачи, - ты ведь сам толковал мне час назад, что сегодня правит миром антихрист. Так ведь с властями нынешними, с этими предтечами антихристовыми, неужели же воевать не следует? За свободу веры, чтобы дышать полегче стало, неужели же никто не встанет?

    - И никто, - сказал Павел Прусский так же улыбчиво и спокойно. - Мы в мирские дела никогда вмешиваться не станем.

    Тут заговорил до сих пор почтительно молчавший купец.

    - Например, господин хороший, - сказал он быстро, весь вперед подавшись, отчего из своего европейского пиджачка будто вылез в иные пространства, - нам даже весьма сподручно, что какая-никакая, а власть порядок держит. И сегодня мы его хотя хулим, обижаемся порою и плачем, а на деле-то за ним безопаснее, спокойней, да и утешительней - ведь не зря страдаем, воздастся.

    - Вот он, голос паствы нашей, вот, пожалуйте, - сказал Павел Прусский. - А печатни мы свои имеем, благодарствуйте на добром слове.

    - Что же вы успели в Москве? - спросил Кельспева наставник Павел, улыбаясь точно так же, как тогда и Петербурге.

    - Ничего я не успел, отче, ровно ничего не успел, ты во всем прав оказался, - медленно ответил Кельсиев.

    - А я думал тем временем о тебе, - сказал ему спокойный собеседник, - и решил, что все же великая польза может быть от вашей печатни.

    Кельсиев смотрел на нею огорошенно. А настоятель монастыря продолжал, улыбаясь:

    - Наша ведь печатня маленькая, капиталу на нее у меня нет, а охота знать о России, какова она есть и что думает. Печатал бы ты все подряд, хорошо бы это вышло. И за нас печатай, и против. Доброе вы затеяли дело в Лондоне, я только теперь обдумал все это. Сам буду посылать тебе рукописи, даже против нас писанные.

    - Удружил ты мне, отче, благодарствую. - Изумленный Кельсиев будто снова возвращался к жизни. Все-таки он будет - неужели? - голосом вот этой России? Жажда знать о ней все-таки соединяет людей.

    - Разной мы идем дорогою, - продолжал наставник беспоповцев, - но в тебе есть любовь к людям, оттого и польза от тебя будет, верю. Несколько рукописей тебе с собой дам.

    Кельсиеву закладывали лошадей, они стояли, прислонясь к забору. Павел Прусский меланхолично молчал, чем-то неуловимо напоминая Кельсиеву кого-то очень знакомого, вот такого же всегда спокойного и доброжелательного, мягкого и твердого вместе. Кого же? Ладно, хоть печатать они будут. Неужели людям ничего не нужно больше, чем то, что доступно им без усилий? В руках у Кельсиева было красноватое, печеное яйцо, он машинально вертел его в руках.

    - Знаешь, отче, - сказал он невесело, - кто хочет услужить людям, должен согнуться перед ними в три погибели. Голоден человек, и мало, что принесешь ему яичко. Нет, ты же его испеки, да ты же его облупи, разрежь, посоли, в рот положи, да еще и поклонись, чтобы скушал. И не до благодарности, где там.

    - Правда твоя, - ответил ему отец Павел. И улыбка, не сходящая с лица, превратилась в невеселую усмешку. - Только знаешь что я тебе скажу? Может, не спешить тогда с яичком? Не на пользу голодному оно пойдет, если вложено насильно или уговором чрезмерным.

    И, обнявшись, они расстались. И когда уже кони его несли, монастырь из виду скрывался, Кельсиев сообразил, кого напоминал ему наставник. Огарева напоминал - повадкой. А слова его последние - огаревские. Горячился как-то Кельсиев, говорил о свободе и движении и что надо ехать, собирать, устраивать, и тогда-то ему примерно то же самое и сказал Огарев:

    - А не думаете ли вы, Василий Иванович, что насильно освобождать не следует? Уж на что еда - вещь хорошая, а с демьяновой-то ухой прав Крылов. А свобода куда тоньше, она должна внутри созреть, иначе человек ни сам за нее бороться не станет, ни рабом быть не перестанет. Помнится, еще римляне говаривали, что-де самые плохие люди - вольноотпущенники. Странным человеком оказывается тот, кто в самом себе до воли не дошел. Так что вряд ли торопиться следует. Пусть внутри поспеет. Очень ведь, согласитесь, долго рабство кровь пашу пропитывало.

    Вспоминая этот разговор, Кельсиев еще большей преисполнился радостью от того, что не зря ездил, что новым отсюда показавшийся замысел - вольное и широкое слово нести России - подкреплен был рукописями. И еще одной немаловажной удачей: Кельсиев обнаружил в границе брешь.

    Собственно говоря, эта брешь давным-давно существовала, точнее - пролом целый, но никто в Лондоне этим не занимался, ибо хватало путей для доставки напечатанного в Россию. Приезжавшие брали целыми кипами, провозили в тюках, обложив сверху другими бумагами или тканью, в жерлах орудий на военных пароходах, ухитрялись переправлять на торговых судах, минуя все таможенные досмотры. "Колокол" был жизненно необходим пробудившейся от спячки стране, и десятки россиян бескорыстно и безвозмездно ввозили и распространяли газету. Имелись свои каналы и у издателя - тысячи экземпляров газеты ежемесячно проникали в Россию.

    И все-таки было необходимо упорядочить и оградить от случайностей этот ввоз.

    Кельсиев обнаружил в Кенигсберге целую улицу контор под вывесками "Экспедиция и комиссия". В окнах стояли, как но стандарту выделанные и заведенные, модели нагруженных повозок с возницею и шестеркой лошадей. Были это, как выяснилось, замечательно отлаженные транспортные бюро для контрабанды любого вида. Заведенные на широкую ногу, с немалым оборотом, ибо и бухгалтер сидел, и кассир, и писцы, и экспедитор. Разговор в этих заведениях (Кельсиев обошел с десяток) был трогательно однообразен. Кельсиев потом превосходно воспроизводил его:

    "- Я бы желал поговорить с вами наедине.

    - Вам переслать что-нибудь нужно?

    - Да. Только наедине...

    - О, не беспокойтесь, у нас нет секретов, это ваша профессия.

    - Оружие, может быть, или порох? Мы привыкли к этому, вы можете говорить прямо.

    - Книги и газеты, - решаюсь я наконец, оглядываясь по сторонам. А на меня никто внимания не обращает, так к этому привыкли.

    - На какую сумму?"

    Вот и все, что их интересовало. Далее обговаривались условия (кстати, не очень дорого, - очевидно, брешь была оптовая, и работа шла хорошо), затем, если у клиента оставались, судя по выражению лица, какие-то сомнения и страхи, ему предлагалось справиться у таких-то и таких-то негоциантов. А в двух-трех конторах, посчитав Кельсиева поляком, еще добавили:

    - Нам очень лестно, поверьте, посодействовать вам в деле просвещения этих русских свиней и в разрушении их варварских законов о печати.

    Гигантские размеры промысла, сама обыденность повадок и обходительность конторщиков, будто они занимались не контрабандой, а перевозкой мебели из дома в дом, успокоили и развеселила Кельсиева. Вернувшись в Лондон, он радостно предъявил уже заключенный контракт на первую перевозку. Дело стояло лишь за тем, чтобы приискать в Петербурге получателя грузов. Но Серно-Соловьевич уже был вызван в Кенигсберг и сейчас был занят поисками такого человека.

    "Хворостин, вот кто не откажет", - мелькнуло было у Огарева. Однако вскоре оказалось, что не только искать и уговаривать - отказывать приходилось, очень уж многие хотели хоть чем-нибудь послужить России.

    Кельсиев рассказывал долго, все упирая в главное, что пора, пора, пора сплачивать, соединять и организовывать.

    Герцен очень внимательно его слушал, а потом сказал, усмехнувшись:

    - Знаете, Василий Наполеонович, съездили вы, конечно, замечательно. Смелости вашей и отваге честь и хвала. Но пожалуйста, остыньте немного и давайте вместе поразмыслим. Нам отсюда не с руки и неприлично побуждать людей к риску. Это, впрочем, только первый пункт. А второй состоит в том, что сегодня именно государь меняет все российские порядки. Нам еще не совсем в разные стороны. Третье, что не менее существенно, в том состоит, что пути и цели наши не выработаны. А толкать других подниматься за что-то смутное нам никак не годится. Все от нас решения и указа требуют, а мне это представляется проявлением рабства. Там, в России, должен быть первый шаг сделан. Мы только зовем живых оглядеться и найти себя. А в генералы не годимся, да и не на что пока подниматься. Я уверен в этом, Василий Робеспьерович. А ты как считаешь, Ник?

    - А я еще подумаю, Саша, - Огарев был явно с ним не согласен, и Кельсиев злорадно подумал, что это Бакунин поворачивает Николая Платоновича. И ушел, вовсе не приторможенный отказом Герцена, ибо ощущал в себе сейчас такие силы, что не нужны ему были эти старики, обомшелые от покоя и удаленности.

    2

    Странным, взбудораженным и многое определившим оказался этот год для Бенни. Поздней весной появилась в Петербурге прокламация "Молодая Россия". Отпечатанная во множестве экземпляров, полученная самыми разными людьми по почте, передаваемая из рук в руки, долго и всюду обсуждавшаяся, она породила первое беспокойство, тревожное ожидание событий, заведомо неприятных. Тон ее был вызывающий, содержание - удивляло и пугало одновременно. Вот что писалось там, к примеру, сразу за перечислением всяких российских неурядиц:

    "Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, один - революция, революция кровавая и неумолимая, - революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы; мы предвидим все это и все-таки приветствуем ее наступление..."

    И одновременно, словно исполнением изложенных в листке угроз и намерений, в Петербурге вспыхнули пожары. Начавшись в середине мая, продолжались они всего две недели, но и этого было достаточно. Около двух десятков пожаров (почти по два пожара пришлось на каждую часть города) потрясли столицу. А венцом был пожар Апраксина рынка, длившийся двое суток. Гигантское черное облако удушливого дыма висело над городом. Дул сильный ветер, и пылающие головни перелетали через Фонтанку на крыши домов, где день и ночь дежурили жители с водой. Пожарные обозы, густо скопившиеся вокруг, ничего не могли поделать, пожарники, хоть и падали от усталости, продолжали качать воду. На улицах ютились погорельцы. Не редела толпа любопытных и сочувствующих. Полицейский патруль с трудом отбил нескольких длинноволосых молодых людей, принятых за поджигателей. О пожарах писали все газеты.

    Описанием пожаров полны мемуары, письма, книги того времени. Основное в них - не ужас перед огненной стихией, а страх перед неведомыми поджигателями. Мнение было единодушное, все считали, что поджигали студенты, настроенные революционно благодаря лондонской пропаганде, поляки, озлобленные и мстящие за унижение родины, и профессиональные революционеры, уже подготовленные лондонской печатью, а возможно, и специально засланные оттуда. Слухи ширились, варьировались, обрастали лживыми деталями, но главное в них было - страх, возмущение, негодование. Чувства эти разделялись всеми снизу доверху: толпой, либеральной интеллигенцией, чиновниками всех мастей. Сразу и резко все оказались воедино перед лицом бушующего огня, и странно и страшно читать письма и записки того времени.

    Литератор, профессор, цензор, академик Никитенко (дневник): "В поджигательстве никто не сомневается... Несомненно, кажется, что пожары в связи с последними прокламациями".

    Литератор Боткин (вчерашний друг Герцена и Огарева, участник их дружеского кружка) - Тургеневу: "Внутри России страшные пожары, и нет никакого сомнения, что поджигают поляки. Это месть за неудавшееся восстание... Эта бессильная злоба растравляет только ненависть русского народа".

    Академии Куник - историку Погодину: "Настоящие совратители молодежи, от которых идет поджигательство, это журналисты".

    Архимандрит Порфирий: "Пойманы поджигатели Петербурга - студенты здешнего университета. Открыт заговор. Заговорщиков восемьсот. В числе их есть и литераторы".

    Журналист Катков (он же начинает открытую кампанию против издателей "Колокола"): "От петербургских пожаров отрекаются революционные агитаторы, - отрекаются с добродетельным жаром. Но все их отличие от простых поджигателей в том только ж состоит, что те поджигают по мелочи, а они - в большом масштабе".

    "Теперь ясно, что горсть негодяев, одобряемая безнаказанностью, порешила перейти от слов к делу".

    Профессор Кавелин (вчерашний друг, доброжелательный оппонент, корреспондент, мыслитель, видный публицист): "Боже великий! Да такой прогресс заслуживает только картечь и виселицу!"

    Тургенев - Анненкову: "Страшно подумать, до чего может дойти реакция, и нельзя не сознаться, что она будет до некоторой степени оправдана. Государственная безопасность прежде всего".

    В эти дни корреспондент газеты "Северная пчела" Артур Бенни писал; "Я только что возвратился с пожара или с пожаров - право, не знаю, как сказать, Впрочем, и ум, и тело утомлены непрерывной шестичасовой работой, а потому и слог мой не будет очень гладок и изящен".

    Услышав в толпе гневливые толки о том, что поджигатели - студенты, Бенни крикнул, что это ложь, что студенты помогают гасить огонь, и вскочил на пожарную машину, заменяв у помпы выбившегося из сил пожарника. Толпа была в восторге, но никто не вызвался помогать. До позднего вечера он простоял у помпы. На душе было смутно и тяжело. Будучи хорошо знаком со многими поляками (в том числе и с теми, кто уже организовывал восстание), он понимал, что они вовсе ли при чем. Бессильная ярость охватывала его, когда он слышал, что корни событий тянутся в Лондон - чем и как, да и кому мог он доказать безумие подобных предположений? И чуть с ума не сводила его единодушная (такая вдруг единодушная!) сплоченность всех (а ведь умнейшие, грамотнейшие люди, и проницательностью не обделила природа), кто еще вчера сочувствовал освободительным попыткам, откуда бы они ни шли, а сегодня, как испуганные дети к юбке матери, приникли вдруг к самым злостным охранительным мнениям. Решительный и энергичный, Бенни поступал всегда так, как диктовала его совесть и взбалмошный, честнейший характер. Он предложил генерал-полицеймейстеру города организовать добровольческие отряды для тушения пожаров - смысл был еще и в том, что работала в них молодежь, и таким образом снять с нее страшное подозрение. Газета поддержала его идею, генерал обещал посоветоваться наверху, а потом уклонился от ответа. Кто-то объяснил горестно недоумевающему Бенни, что на бедствие чиновникам наплевать, а если появятся добровольные дружины, то пойдут разговоры, что власти сами не в силах справиться со стихией, а такие толки куда страшнее огня. Дело было еще глубже, пожалуй, но Бенни и не смел подозревать до поры. Он метался, уговаривал, отчаивался, вызывая смех.

    Месяц спустя, когда чуть утихло общее волнение, он шел, усталый и опустошенный, к себе домой, где поселились у него нахлебниками четверо молодых прогрессистов, принципиально не желавших трудиться. Они обирали и объедали его, вели пустые "освободительные" разговоры. Бенни понимал истинную им цену, но не хватало сил прогнать бездельников. Домой он шел нехотя и угрюмо.

    Взвизгнув осью, прямо у тротуара остановились рядом с ним извозчичьи дрожки, из которых его окликнули полувопросительно:

    - Господин Бенни?!

    Вздрогнув от неожиданности, Бенни остановился. На него, приветливо улыбаясь, смотрел человек лет сорока пяти или чуть больше, высоколобый, бледный, с густой шапкой седеющих волос и глубокими темно-зелеными глазами, спокойными и пристальными.

    - Господин Артур Бенни? - повторил человек.

    Бенни молча кивнул головой.

    - Не окажете ли мне честь побеседовать? - сказал человек, улыбаясь и рукой приглашая сесть к нему в дрожки.

    - Но я вас не имею чести знать, - сухо ответствовал Бенни.

    - Пустяки! - улыбнулся человек еще шире. - У вас с вами есть превосходный общий знакомый - Николай Платонович Огарев.

    Бенни весь внутренне насторожился, напрягся, хотел отречься от общего знакомства, но было в странном человеке, так открыто и спокойно произносящем запретное и оиасное имя, что-то очень располагающее и доброе. И неожиданно для себя Бенни вдруг неприязненно и хмуро сказал:

    - Вы, должно быть, не осведомлены, милостивый государь, что я...

    - Агент Третьего отделения! - захохотал человек так заразительно, что и Бенни усмехнулся, ощущая, как тает у него внутри неподвижный лед последнего года. - Конечно, осведомлен. Кто же не осведомлен об этом нынче? Садитесь, пожалуйста, окажите любезность, - и незнакомец уже обеими руками указал на место рядом с собой.

    Бенни, не колеблясь более и не отнекиваясь, вскочил в дрожки. Отчего-то ему было весело и покойно. Минуты две они молча рассматривали друг друга.

    - Фамилия моя Хворостин, зовут меня Иван Петрович, - заговорил высоколобый человек просто и дружелюбно. - Мы довольно много общались и даже, смею сказать, подружились с Николаем Платоновичем, но судьба, как видите, резко развела нас. Думаю, что навсегда.

    - Вы так просто произносите вслух это имя, - осторожно заметил Бенни.

    - А потому что, - Хворостин опять засмеялся, и Бенни тоже улыбнулся непроизвольно, сам не зная почему, - потому что у меня вовсе нет мании величия.

    - А у нашего брата мания преследования, страх - в основном от гордыни, от мании величия, от ощущения, что он персона значительная и все его мнения и связи значимы и опасны для правительства.

    Идея эта понравилась Бенни, и он одобрительно засмеялся, проникаясь доверием и покоем.

    - А я гордыни всякой чужд, обыватель в чистом виде, - говорил Хворостин. - Прошу вас, господин Бенни. Я сейчас живу в Москве, переехал, в Петербурге бываю редко, так что не обессудьте, приму вас в гостинице. Впрочем, у Демута полное ощущение домашяей жизни. Будь добр, милейший, - это он говорил уже гостиничному служителю, почтительно осклабившемуся навстречу, - в мой номер какой-нибудь холодной закуски. Вы коньяк пьете? - спросил он у Бенни.

    А Бенни в это время вспоминал, как они пустились с Ничипоренкой в то злополучное путешествие по России и Ничипоренко в первом же трактире почти немедленно вслед за высокими словами, непрерывно лившимися из него, грязно обругал и толкнул мальчонку-полового, принесшего не совсем то, что было заказано.

    - Пьете коньяк? - повторил Хворостин, открывая дверь в просторный, чистый номер, заваленный книгами.

    - Нет, я не пью ничего, - сказал Бенни.

    - Ну шпион, конечно же шпион, - засмеялся Хворостин. - Если не пьет, кто же, как не шпион. Я, знаете ли, эту чушь про вас давно слышал и еще тогда хотел познакомиться. Очень я по Огареву соскучился.

    - А почему, собственно, вы так уверены, что это чушь? - по-мальчишески задиристо спросил Бенни.

    - Понимаю ее происхождение, - спокойно ответил Хворостин. - Усаживайтесь... Курить я вам не предлагаю. Не курите, конечно? Представьте себе, невзлюбил я кого-то или просто мне кто-то неприятен, - к примеру, видит меня насквозь, что я сукин сын, и лгун отчаянный, и пустое место. Как я могу ему за эту проницательность отплатить? Дураком ославить? Глупо, разберутся, что дурак не он, а я. Негодяем или подлецом? Нужны факты. А шпионом - легко и надежно. Проверить нельзя, опровергнуть невозможно. Шпионы всем вокруг чудятся, как бес в средневековье. И карьера человека кончена, одни сторонятся молча, а другие открыто руки не подают. Тем более что в вашем облике и поведении есть достаточные к тому основания.

    - Какие? - хрипло спросил Бенни.

    - Явственные, - охотно объяснил Хворостин.

    Вошел половой, неся на подносе обильную и разнообразную закуску. Пока он накрывал на стол, оба молчали. Хворостин достал початую бутылку и налил себе и Бенни.

    - Явственные, - повторил он. - Человек сдержанный, деловой, энергичный. Вертится в кругах, где все до единого обладают чертами, ему противоположными. Кто же он? Организатор, эмиссар, глава или подосланный провокатор. Чужой вы в этих кругах... Артур?

    - Отца моего звали Иоганном, - медленно проговорил Бенни, оглушенный точностью объяснения.

    - Артур Иванович, значит, не правда ли? - Хворостин поднял рюмку. - Выпьем за Николая Платоновича, чтобы он был счастлив. Он заслуживает этого. Ну пригубьте хотя бы, я ведь не настаиваю.

    - С удовольствием, - сказал Бенни. - Только, признаться честно, я плохо знаю Огарева, хотя больше года бывал у них очень часто. Он замкнут, меланхоличен, весь в себе.

    - Да вы еще по молодости больше Искандеру в рот смотрели, не правда ли? - засмеялся Хворостин, собирая лоб складками, отчего и глаза у него поднимались к бровям.

    - И это правда, - Бенни широко улыбнулся. Впервые за долгие месяцы он был раскован и весел.

    - Это и потому, быть может, - Хворостин накладывал Бенни в тарелку закуски, делая это ловко, с предвкушением удовольствия, - что вы с ним чрезвычайно, до невероятия похожи.

    - Мы? - Бенни от удивления опорожнил рюмку.

    Бенни вспомнил свои ощущения, связанные с Огаревым, и поторопился сказать:

    - Не стесняйте себя, не бойтесь обидеть.

    - Что вы! - воскликнул Хворостин. - Наоборот! - Он проницательно и быстро взглянул на Бенни. - Да вы совсем не поняли своего подобия! Совсем. Удивительно. И понятно вроде бы. Это черта, которой люди стыдятся. Этакая высокая романтическая слепота, побуждающая человека совершать поступки, легко трактуемые как глупость.

    - Понимаю вас, - сказал Бенни.

    мельницы - зло реальное и нападающих бьют наотмашь. Да вы, мне кажется, и не ждете добра от своей жизни.

    - Иногда жду, - откликнулся Бенни.

    - Вот это правильно! - Хворостин опять посветлел. - Я за вашу сохранность пью, - сказал он ласково. - Не за физическую, разумеется. В этом смысле вы обречены. За духовную. - Он чокнулся с пустой рюмкой Бенни, съел кусок лимона и вытащил из кармана трубку.

    - Ну, а кто же вы-то будете по литературному прейскуранту? - заинтересованно спросил Бенни. Он впервые видел такого человека и сейчас ощущал к нему острый интерес и безграничное доверие.

    Хворостин зажег трубку и не торопясь вкусно затянулся.

    я Обломов.

    - Ну, не скажите, - Бенни хотел было горячо запротестовать, но замолчал, вдруг осознав, что Обломов - это не обязательно диван и полусонная неподвижность.

    - Право, это мало интересно, - сказал Хворостин. - Поговорим лучше о вас, если позволите. Что вы поделываете сейчас?

    - Да вот пожары тушил, - скупо улыбнулся Бенни.

    - Ну как же, это я все читал. - Хворостин перестал курить и вертел трубку, не сводя глаз с Бенни. - А с поджигателями все та же неизвестность?

    Хворостин закивал головой усиленно.

    -... и лавочник ради страховой премии. А все остальные, больше трех десятков задержанных, ни в чем не повинны.

    - Значит, так никто и не изобличен, по сути? - упорно повторил Хворостин.

    - Толки продолжаются те же, только ассортимент стал побогаче: уже не только поляки, студенты и революционеры виноваты, но будто бы даже и помещики, недовольные отменой крепостного права.

    "О порядке производства следствия о пожарах, когда не открыто ни преступления, ни преступника".

    - Ну да, да, - кивнул головой Хворостин, продолжая с полуулыбкой в упор смотреть на собеседника. - Как будто известно заранее, что настоящий поджигатель пойман никогда не будет.

    - Вы хотите сказать... - в ужасе произнес Бенни.

    - А неужели вы в самом деле не догадались ни о чем, варясь столько времени в самом пекле? - спросил Хворостин.

    - Я и не утверждаю, - сказал Хворостин медленно, - что все так уж прямо: отдали откуда-то сверху приказание, обсудили и указали, где и чему гореть. Вовсе нет. От решения в тишине, от недомолвок, взаимопонимания, молчаливого уговора и согласия до конкретных исполнителей - пропасть, невосстановимая уже цепочка, которую никогда не обнаружить. Но посудите сами: кому это в конечном счете на пользу?

    - Это несомненно, - хрипло откликнулся Бенни. Он все никак не мог прийти в себя.

    - Только власти это и на пользу, - спокойно продолжал Хворостин. - Посмотрите-ка, как мгновенно сплотилось русское общество: снизу доверху жмется сейчас к начальству, как ребенок, до поры капризничавший и даже склонный попроказить и вдруг увидевший, к чему ведут проказы. Притом обратите внимание: все люди самых разных убеждений. Тот, кто был противником отмены нашего рабства, увидел воочию - и не где-то в Тьмутаракани Сызранского уезда, а посреди столицы, - что такое красный петух и как это будет выглядеть, если рабы станут освобождаться сами. Либералы, мечтающие о революции, чтобы зажить на английский манер с роскошными свободами для их роскошных личностей, столь же воочию увидели, через что им придется пройти, если расцветет столь любезная им сегодня крамола. И вообще все, все увидели, что только на власть и надежда, а значит - будут оправдываться все до единого ее деяния. Утихомирить революционную пропаганду? - умоляем, благодарим, надеемся. Стереть с лица земли Польшу при малейшем ее новом побуждении? - благодарствуем и благословляем. Я тут из одной газетки даже наизусть фразу запомнил. И Хворостин продекламировал с чувством:

    - "Если бедствие народа идет не от власти, то оно ведет не к разрыву, а к более тесной и близкой связи народа с властью".

    команде студентов-пожарников.

    - Дело государственное, - пожал плечами Хворостин. - Разве тут до жалости, когда речь о пользе идет? Да, вот и еще один симптом: вы обратили внимание, как мгновенно появились всякие лубки и гравюры, изображающие народное бедствие? А ведь печатались далеко - в Германии, небось посольство торопило и участвовало. Чтобы у всех пожар перед глазами явственно и подольше стоял.

    - Да, да, - подтвердил Беннл. - А вы видели гравюру - проект памятника Герцену на сгоревшем Толкучем рынке?

    - Нет, эту не видел, - заинтересованно и даже весело сказал Хворостин.

    - Пьедестал, а на нем Герцен, в руках топор и факел, а внизу надпись: "Искандеру от разоренного народа".

    Если бы Хворостин мог прочитать чуть позднее доклад министра внутренних дел Валуева, человека мудрого и деятельного, он бы поразился созвучию своих мыслей с мнением, излагаемым для государя. Торжествующим тоном констатировал проницательный министр достигнутое всеединство населения:

    "Чуткое чувство самосохранения возбудило другие чувства, которым следовало бы пробудиться и ранее майских пожаров. В эту эпоху совершился первый благоприятный переворот в общественном мнении... В некоторых литературных органах стала заметною перемена направления; наконец, в них появились прямые протесты против изменнических действий наших заграничных агитаторов, до тех пор пользовавшихся в России непостижимым кредитом".

    Далее министр внутренних дел с тем же деловым торжеством заверял государя, что отныне любые решительные и энергические меры правительства будут встречены, несомненно, всеобщим сочувствием населения, независимо от сословий и вчерашних воззрений. В скором времени потопление в крови польского восстания убедительно показало его правоту.

    - Так что, выражаясь судебным языком, правительство не изобличено, но остается в сильном подозрении, - сказал Хворостин, усмехаясь.

    - Огарева мне до чрезвычайности жаль, - продолжал Хворостин. - Сейчас их влияние и само внимание к ним, доверие резко пойдут на убыль. Помяните мои слова.

    - Николая Платоновича я полюбил очень, - медленно ответил Хворостин. - Дело в том, дражайший, что мы оба вам в отцы годимся, и оттого только я не сумею объяснить вам, как в наши годы привязываешься к человеку... Он ведь... ну да что говорить. Может, и нету таких других. А дело их мне тоже по душе вполне. Приятно, знаете ли, слышать голос российской совести и одновременно сознавать, что он в безопасности.

    - Ах, так это ваши слова, - по-мальчишески восторженно воскликнул Бенни, и глаза его засияли от удовольствия, - я их давно уже, давно слыхал!

    как бы и вовсе не свернулась газета. Кроме них, ее никто не возобновит.

    - Но они воспитали целое поколение, - осторожно заметил Бенни, стараясь тоном своим показать, что не о собственном самолюбии он сейчас говорит.

    - Оставьте. - Хворостин брезгливо скривился и, глянув искоса на Бенни, добавил: - Вот на вас, кстати, я бы положился вполне, только вы не русский, а Россию надобно чувствовать для такого дела. А другие... - Он замолчал, и Бенни молчал, ожидая, чтоб разъяснилось мнение, столь же неожиданное для него, как гипотеза об источнике пожаров.

    - Вы хотите, чтобы я объяснился? - медленно заговорил Хворостин. - Извольте. Прежде всего, ваши коллеги по освободительным идеям катастрофически необразованны. От их суждений так и несет незаконченной семинарией или гимназией, брошенной по нехватке времени. Отсюда крайняя узость мировоззрения, жесткость и недалекость мышления, полная нетерпимость к несогласному мнению. И, извините меня, хамство, которое молодостью не оправдать.

    - Вы не преувеличиваете? - спросил Бенни.

    - Вы знаете Ничипоренко? - спросил Бепни с надеждой.

    Хворостин негромко рассмеялся.

    - Нет, батенька, не знаю. Видите, вам хочется, чтобы сказанное относилось к конкретному лицу. Значит, с характеристикой вы согласны, правильно ведь я понял?

    Бенни кивнул головой. Слов для возражения он не находил.

    это делают они только из-за своего несогласия. Чем это отличается от барских зуботычин или конюшни для любого ослушника? Словом, простите, я увлекся, больная для меня тема. За Искандером и Огаревым пошла какая-то пустота, это страшно, и сколько так продлится - не знаю.

    - В самом деле, - заинтересованно сказал Бенни, - вы обнаружили горячность, вам, кажется, не очень свойственную. Чего же тут обидного, вы-то ведь ни в чем не участвуете?

    - Милый мой Артур Иоганпович, - сказал Хворостин, сморщив лоб и широко раскрыв глаза, словно гримасничая, чтобы сгладить и снизить серьезность своих слов, - вы по молодости лет, уж простите мне, старику, это запретное в споре упоминание о зелености вашей, полагаете, что добра своей стране желают лишь те, кто в вашем лагере. А кто-де не с вами, тот ретроград, консерватор и темный барин.

    Бенни усмехнулся чуть сконфуженно и пожал плечами.

    - Не обессудьте, - мягко попросил Хворостин. - Не обижайтесь. Я это по доверию к вам говорю. Единственно, чтобы на своей печальной уверенности настоять: Герцена с Огаревым покуда заменить некем. А их престиж и к ним внимание рухнут не сегодня завтра. Больно хороший под них подкоп устроен. Уж не знаю, право, на чем они сорвутся, но с горечью вижу неминуемость. А я не только по-человечески им успеха желал, а и по другим чувствам. Это ведь на самом деле неизмеримо, что они для страны сделали. Воздух свободы сюда вдували. Настоящей свободы, мыслящей, черт возьми! Ну да вы меня понимаете.

    за беседу.

    - Это вы благодарствуйте, душу отвел. Заходите, поболтаем еще, ведь сегодня я один говорил. - Хворостин тоже встал и подошел к окну, тяжело наступая на отсиженную ногу. - И поберегите себя, - сказал он вдруг Бенни, - поберегите. Видите, вон фельдъегерская к заставе поскакала. Кто поручится, что это не за одним из ваших приятелей? А они, взяты будучи, протекут мгновенно, помяните мое недоброе слово. Больно уж они друг к другу требовательны и нетерпимы. А такие, нажми на них, очень податливые оказываются. Твердые, те со своими мягки. Помяните мое слово.

    Но было уже слишком поздно.

    "Дело о лицах, обвиняемых в сношении с лондонскими пропагандистами". Восьмитомным стало оно ко времени суда, а упоминалось в нем более семидесяти человек.

    Нити следствия вели в разные города. Отовсюду привозили арестантов, так или иначе причастных к вольному лондонскому станку. Несколько из них почти сразу же, как и предсказывал печальный провидец Хворостин, протекли полновесными искренними признаниями, полагая сыскать облегчение своей участи. Ничипоренко, наговоривший больше всех и на всех, кого знал, умер во время следствия, не перенеся терзающего страха. Один сошел с ума и обвинял государя в личных связях с Бакуниными разбрасывании возмутительных прокламаций.

    Артур Бенни, о котором и ранее ходили смутные толки, в это время как ни в чем не бывало разгуливал на свободе, правда, на допросы его вызывали, но каждый раз отпускали под расписку. И опять поползли слухи. Существует давняя логика: коли забрали - есть за что; если остался нетронут - провокатор. Многое множество бед породило это правило, всем своим невыносимым грузом легши теперь на чистейшего Бенни. А дело-то заключалось в том, что оставался он британским подданным, и, хотя далекой Британии наплевать было на своего заблудшего сына, российская полиция забирать его, однако, не осмеливалась. Понимали: и так не сбежит. Но ведь каждому это не объяснишь! И тогда Бенни совершил очередной безрассудный поступок: подал заявление с просьбой о даровании ему российского подданства. Он писал, что понимает, почему, в отличие от остальных, избавлен от мер подследственного пресечения, и поэтому "желал бы добровольно отказаться от этого преимущества именно теперь". Но ответом его не удостоили.

    Приговоры вынесли довольно мягкие, ибо суд пришелся на время, когда уже явственно падало влияние "Колокола" и люди, причастные к нему, казались не слишком опасными. Самый главный на процессе человек - Николай Серно-Соловьевич - получил вечную ссылку в Сибирь, где вскоре и умер. Сослан был и несчастный Ветошников, тоже умерший в Сибири. А Бенни приговорен был всего к трем месяцам тюрьмы с последующей высылкой за границу. Через два года умер он в Италии, раненный в одном из последних сражений освободительной армии гарибальдийцев. В госпитале, не зная, что умирает, написал в Россию длинное послание, умоляя разрешить ему вернуться...

    Раздел сайта: