• Приглашаем посетить наш сайт
    Хлебников (hlebnikov.lit-info.ru)
  • Тучкова-Огарева Н.А.: Воспоминания
    Глава XVII

    ГЛАВА XVII

    Болезнь и кончина А. И. Герцена

    Тучкова-Огарева Н.А.: Воспоминания Глава XVII

    В 1870 году, января 17-го, в пятницу, во время завтрака, пришел Тургенев [283]. О нем доложили Герцену, которому это показалось неприятным, может быть потому, что во время завтрака. Я поняла это и сказала, что пойду принять его и потом приведу его к Александру Ивановичу. Тургенев был очень весел и мил. Герцен оживился. Затем все перешли в салон, куда пришел Евгений Иванович Рагозин. Вскоре Герцен вызвал Тургенева в свою комнату, где, поговоривши с ним несколько минут, рассказал ему о статье, вышедшей против него в "Голосе" [284]. Тургенев шутил и говорил, что он пишет теперь по-немецки, но что, когда переводят то, что он напишет, Краевский возвращает перевод, потому что не довольно дурно переведено [285]. Они много смеялись. Уходя, Тургенев спросил Герцена:

    -- Ты бываешь дома по вечерам?

    -- Всегда,-- отвечал Герцен.

    -- Ну так завтра вечером я приду к тебе.

    Перед обедом все разошлись, а Герцен вместе со мной вышел на улицу. Мне нужно было зайти проститься с Рагозиными. Мы вышли вместе в последний раз. Герцен желал, чтоб я съездила к Левицким, и сказал: "Возьми карету и поезжай, это будет скорее".

    Мне показалось, что до Рагозиных близко. Я пошла пешком и действительно потеряла много времени, засиделась у Рагозиных и домой вернулась только к обеду.

    Первый вопрос Герцена был:

    -- Была ли ты у Левицких?

    -- Не успела, завтра непременно поеду,-- отвечала я. Вечером, как всегда, Герцен вышел газету читать. Когда он возвратился, все разошлись по своим комнатам; было около десяти часов с половиной.

    -- Все наши уже разошлись,-- сказал он,-- а мне что-то нехорошо, все колет бок. Я для того и прошелся, чтоб расходиться, да не помогло. Пора ложиться спать.

    -- Дай мне немного коньяку,-- сказал он мне. Я подала ему рюмку коньяку. Он выпил и сказал, что озноб стал проходить.

    -- Теперь хотелось бы покурить,-- сказал он,-- но так дрожу, что не могу набить трубки.

    -- А я разве не сумею,-- сказала я; взяла трубку, вычистила ее, продула, набила, даже закурила сама и подала ему. Он остался очень доволен и попросил меня идти спать.

    Я прилегла одетая на свою кровать; предчувствие, внутренняя тревога не дали мне заснуть; ночью я слышала, что он стонет и ворочается. Я беспрестанно вставала, подходила к его двери, а иногда входила в его комнату. Увидя меня, он жаловался, что не может спать: бок сильно болел, и ноги ломило нестерпимо. Я разбудила нашу горничную Ерминию (итальянку) и с ее помощью сделала горчичники и приложила сначала к боку, потом к одной ноге, но к другой он ни за что не согласился. Боль стала уменьшаться. Затем начались у него сильный жар и бред. Он то говорил громко, то стонал. Встревоженная его положением, я едва могла дождаться утра. Как только стало рассветать, я зашла к Ольге и попросила ее немедленно отнести телеграмму к Шарко. Последний должен был приехать к нам в пять часов вечера, но, видя положение Александра Ивановича, я боялась так долго ждать. Шарко приехал в одиннадцать часов утра. Герцен ему чрезвычайно обрадовался и рассказал все, что чувствовал. Шарко попросил меня подержать больному руки, а сам стал выслушивать ему грудь.

    -- До сих пор ничего не слышно,-- сказал Шарко. -- Впрочем, в первые дни болезни оскультация мало дает. Надобно тотчас же поставить ему вантузы,-- сказал доктор,-- и давать прописанный мною сироп. Я заеду опять вечером.

    Александру Ивановичу поставили банки, как велел Шарко, а вечером он опять приехал.

    Между прочим, доктору рассказали о старой болезни Герцена, но Шарко перебил рассказ, сказавши;

    Да у меня. у самого диабет. Это мы будем после лечить.

    На другое утро Шарко опять выслушивал грудь больного и сказал:

    -- Надобно опять ставить вам вантузы. У вас воспаление в левом легком, но это неважно. Воспалено самое маленькое место.

    Мне было очень больно, что он сказал это при Герцене, потому что я вспомнила, что Александр Иванович говорил всегда:

    -- Я умру или параличом, или воспалением легких.

    Все изумились неосторожности Шарко.

    С этого дня больной каждый раз спрашивал Шарко:

    -- Воспаление распространяется? Шарко отвечал:

    -- Нисколько.

    В понедельник больному стало немного лучше: ему поставили шпанскую мушку. Она не натянула. Доктор велел поставить другую, повыше. Та немного соскользнула и произвела мелкие пузырьки. Снимать мушку мне помогал Вырубов. Наташа, хотя и была со мной днем, но, сама больная еще, мало могла помогать. Ольга же редко входила к отцу; она находилась с Мейзенбуг в комнатах, отдаленных от комнаты Александра Ивановича. Когда Вырубов сел подле больного, он нашел его очень взволнованным. Александр Иванович сказал ему:

    -- Меня держат, точно помешанного, не сообщают никаких новостей. Скажите мне, отдали ли Рошфора под суд или нет?

    -- Отдали,-- отвечал Вырубов.

    -- Сколько голосов?

    -- Двести тридцать четыре.

    -- Против скольких?

    -- Против тридцати четырех [286]. Жар спадал. На следующее утро доктор, остался очень доволен. Несмотря на это, провожая его, я спросила:

    -- Не вызвать ли сына Герцена?

    -- Если понадобится, я вам скажу, но до сих пор не вижу ни малейшей опасности.

    Во вторник доктор нашел, что жар усилился, а когда приехал вечером, то сказал:

    -- Сегодня вечером даже пульсация не возвысилась. Это шаг вперед. Если завтра пойдет так же, то я положительно скажу вам цифру.

    У всех нас воскресла надежда.

    " что он не мог найти себе места, сердился и беспрестанно говорил:

    -- Боль нестерпимая, боль нестерпимая. Послали за Шарко, по-видимому, он не ждал этой перемены и, осмотревши больного, сказал:

    -- Теперь можете выписать сына: если он приедет понапрасну, то может только порадоваться с нами.

    Затем велел поставить больному на грудь шпанскую мушку и уехал.

    Герцен согласился с трудом и говорил:

    -- Они делают все вздор.

    Тогда я была не в состоянии размышлять и критиковать действия Шарко, у меня хватало только сил исполнять его приказания, теперь же я вполне согласна с Александром Ивановичем...

    На следующий день Шарко приехал в полдень. Жар не убавлялся. Герцен дышал тяжело. С того времени, как доктор узнал, что у Александра Ивановича диабет, он велел ему давать, как можно чаще, бульон, кофе, крепкий чай, малину; но, несмотря ни на что, силы больного падали. Спать он не мог. Ему стали давать пилюли против бессонницы. Он засыпал, но отрывочно, и во сне бредил.

    Вырубов, который был у нас во время второго визита Шарко, по отъезде доктора сказал:

    -- Не лучше ли сделать консультацию? И когда приехал Шарко, то спросил у него, не полезно ли это будет. Шарко отвечал:

    -- Я понимаю ваше положение, но не нахожу надобности в консультации. В болезни господина Герцена нет ничего спорного. У него поражено левое легкое, и если сил хватит снова refaire(восстановить (франц.) то, что уже исчезло, тогда он спасен. Сверх всего, я должен сказать вам, что диабет очень мешает. В пять часов я опять буду у вас, располагайте мной. Против консультации ничего не имею.

    По отъезде Шарко Вырубов предложил привести друга своего, доктора Du Brise, на консультацию, Шарко мы долго ждали; наконец он приехал и, по-видимому, был не совсем доволен присутствием другого доктора. Надо было предупредить больного, я вышла к нему и сказала с веселым видом:

    -- Здесь Вырубов со своим другом Du Brise. Я бы очень желала знать его мнение о твоем лечении.

    -- Но что скажет Шарко? -- спросил Герцен.

    -- Шарко согласен.

    -- В таком случае, скажи Вырубову, что я очень рад, а Шарко, что очень огорчен.

    Он мог еще шутить.

    Доктора вошли.

    Вырубов помог мне поддержать больного, и Du Brise выслушал его грудь, и когда, по моей просьбе, хотел сказать при больном несколько утешительных слов, Шарко перебил его и стал утверждать, что большая часть легкого поражена. Я не допустила его продолжать и, обратясь к Герцену, сказала:

    Герцену прописали пилюли с хинином и мускусом. Консультация кончилась ничем. Du Brise подошел ко мне с изъявлением, что все сделано хорошо, следует только продолжать.

    Я предчувствовала, что консультация кончится ничем. В среду, накануне кончины Александра Ивановича проходила по нашей улице военная музыка. Герцен очень любил ее. Он улыбнулся и бил в такт по моей руке. Я едва удерживала слезы. Помолчавши немного, он вдруг сказал;

    -- Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть.

    А спустя несколько часов, он сказал мне:

    -- Отчего бы не ехать нам в Россию?

    В этот день в нашей семье был разговор, не послать ли за Огаревым. Вырубов не советовал, вероятно потому, что Огареву так трудно было переезжать; но я все-таки настояла, и ему телеграфировали [287].

    Ночь эту больной провел беспокойно, поминутно просыпался и просил пить. В четыре часа он стал так тревожен, что не мог более спать, и как-то торжественно сказал мне:

    -- Ну, доктора--дураки, они чуть не уморили меня этими старыми средствами и диетой. Сегодня я сам себя буду лечить. Я знаю лучше их, что мне полезно, что мне надобно. Я чувствую страшный голод, звони скорей и прикажи, чтобы мне подали кофе с молоком и хлебом.

    -- Еще слишком рано, еще нет и пяти часов,-- сказала я.

    -- Ах, какая ты смешная,-- возразил на это весело Александр Иванович,-- зачем же ты так рано оделась?

    Я ничего на эти слова не возражала. С первого дня болезни я не ложилась спать. Я вошла в комнату Наташи и сказала ей, что больной требует хлеба и пр., а Шарко строго запретил все это.

    Герцен позвал нас обеих с нетерпением.

    Я позвонила и заказала cafe complet.

    Вскоре принесли черный кофе, но хлеба нигде не могли достать, так как было слишком рано, и в доме вчерашнего не было. Мы попросили гарсона достать как-нибудь. Больной не верил нам и думал, что мы боялись дать ему без позволения доктора. Наконец принесли немного молока и крошечный кусочек хлеба. Мы подали ему, он выпил немного молока, а хлеба есть не стал; говорил, что хлеб очень дурен.

    -- Теперь,-- сказал он, -- дайте мне скорее умыться и одеться. Погрейте рубашку и фуфайку. Я хочу вымыться и переменить белье до приезда Шарко. Я хочу поразить его.

    Больной волновался. Мы уступили ему. Перемена белья его ужасно утомила. Наташа позвала Моно, который постоянно находился в доме, как короткий знакомый Мальвиды и Ольги. Моно помог поднять его и надеть фуфайку. Герцен сказал ему несколько приветливых слов. Когда Шарко приехал, больной встретил его, как и всегда, очень дружески.

    -- Я пил кофе,-- сказал он доктору,-- вымылся одеколоном и переменил белье. Шарко все одобрил.

    -- Теперь хочу есть,-- продолжал Александр Иванович,-- чувствую, что мне это необходимо.

    -- Едва ли вы в состоянии будете есть рябчика,-- заметил доктор.

    -- Можно жевать и не глотать,-- сказала я, боясь, чтобы его слова не произвели дурного впечатления на больного.

    -- Бери карандаш и пиши телеграмму. Вот она:

    "Tchorzevsky. 20. Route de Carouge. Grand danger passe. Mecontent des medecins comme par-tout. Demain tacherai d'ecrire.

    Jeudi 20 Janvier 1870" [288].

    Когда принесли рябчика, Наташа нарезала его кусочками и кормила отца. Он жевал и выплевывал, но, видимо, уставал. Ольга помогала сестре. Вскоре он попросил всех выйти и дать ему заснуть, но едва все уходили, он звал опять и говорил, что его бросили одного. Сон был тревожен и мало-помалу перешел в бред с открытыми глазами. За его кроватью висело зеркало, в которое виднелось окно. Это зеркало мало-помалу стало занимать его и наконец беспокоить.

    -- Как это мы два месяца живем здесь и не знали, что здесь все на виду и что тут все дамы? -- сказал Герцен.

    Я успокаивала его, говоря, что в комнате никого нет и что это не окно, а зеркало.

    Но, по-видимому, он уже понимал неясно. Мы с Наташей завесили зеркало черной шалью; это его успокоило. Но, несмотря на это, он все-таки тревожно смотрел на карнизы и все хотел что-то схватить руками, а иногда показывал пальцем куда-то вдаль. Беспокойство его усиливалось. Поутру он говорил доктору, что желает перейти в другую комнату. По отъезде Шарко он велел достать все, во что бы переодеться, и хотел встать.

    -- Эта комната не моя,--говорил он,--это комната в пансионе Ров иго. Я встану и взгляну, куда выходят окна: на улицу или на двор.

    Настало время обеда, Наташа не хотела идти без меня, и потому мы вышли все; едва сели в столовой, как Ольга, заметя мое беспокойство, сказала мне, что пойдет посмотреть, не нужно ли чего больному, и выбежала из комнаты; но это не могло меня успокоить. Я встала и пошла к больному. Наташа последовала за мною. Мы застали больного в большом волнении, глаза его беспокойно блуждали по комнате. Он потребовал свой портфель (который все время лежал под его подушкой). Наташа подала. Дрожащими руками он открыл его, пересчитал ассигнации и отдал его опять Наташе, говоря:

    -- Положи все в шкап, запри и ключ отдай Натали. Потом стал беспокоиться о своих часах.

    -- Что, если мои часы украли? -- говорил он. -- Как мне тогда быть?

    -- Не беспокойся,-- сказала я,-- часы твои в шкапу. По-видимому, он не слыхал этого. И стал говорить по-немецки.

    -- Быть может, ты желаешь видеть Мейзенбуг? Не позвать ли ее? -- сказала я.

    -- Что ты,-- отвечал он,-- она давно умерла, ты позабыла.

    Наконец беспокойство больного достигло крайних пределов. Он был уверен, что возле его комнаты все дамы, и требовал объяснить им, что он не может встать. Чтоб успокоить его, я уходила в другую комнату, но он не верил.

    -- Нет, ты не так скажешь,--говорил он,-- я сам пойду.

    Наташа села у его кровати и тихо клала его ноги на постель, когда он спускал их, чтоб уйти.

    Я села по другую сторону и также старалась удержать его, целовала его руки. Он смотрел на все равнодушно. Наташа не знала еще, что означает желание уйти.

    Когда Наташа встала и вышла на минуту из комнаты, то он сказал твердо:

    -- Ну, Натали, не удерживай меня более, пусти...

    -- Я хочу уехать только отсюда,-- отвечал он.

    -- Подождем, мой друг, до утра,--отвечала я,--Ольга и Лиза еще спят, а как проснутся, мы поедем все вместе.

    -- Нет,-- возразил он,-- до утра мне ждать нельзя. Да и зачем брать Лизу? Ведь мы никуда не едем. Пусти же меня.

    -- Нет, одного не пущу, возьми и меня с собой,-- сказала я.

    -- Дай руку, если хочешь. Пойдем и предстанем перед судом господа.

    Когда бред усиливался, он кричал кому-то наверх:

    -- Сударь, возьмите, пожалуйста, омнибус или четырехместную коляску. Извините, сударыня, что я не встаю: у меня в ногах ревматизм. Можем ли мы, сударь, воспользоваться вашей коляской, если это вас не обеспокоит? (франц.)

    Пусти меня, Натали, никто не хочет приехать последним.

    -- Подождем Лизу,-- сказала я.

    -- Нет, не удерживайте меня. Я боюсь, чтобы Ольга и Мейзенбуг не сделали скандала, тогда весь Париж узнает, им нечем будет платить. Надо поскорее взять омнибус...

    И он кричал сильным голосом:

    -- Остановитесь в Pavilion Rohan, 249 (франц.).

    -- Сударь, видите ли вы меня с высоты? Я вас отсюда очень хорошо вижу (франц.). Какие огромные агенты теперь, я давно его знаю, ездил с ним в омнибусе.

    Затем он стал просить шляпу. Я отвечала, что шляпа в шкафу. Тогда он стал собирать одеяло и делать форму шляпы. Руки у него дрожали. Он передал мне одеяло, говоря:

    Время было за полночь.

    Вероятно, жажда его мучила. Он несколько раз хотел взять в рот одеяло.

    Я поняла, что он хочет пить, и сказала Тате:

    Раза два он взял охотно, потом не мог или не хотел. Он дышал все тяжелее. Моно помог положить его повыше, чтоб он мог легче дышать. Затем позвали Ольгу и Лизу, которые также спать не могли.

    Все встали кругом его кровати; Тата держала его левую руку. Взоры Александра были обращены на нее. Я держала его другую руку. Ольга и Лиза стояли возле кровати за Татой, Мейзенбуг позади, а Моноу ног. Пробило два часа. Дыхание становилось реже и реже. Тата попробовала дать ему пить, но я сделала ей знак, чтоб не тревожить его. Дышал он тише, реже. Наконец наступила та страшная тишина, которую слышно. Все молчали, как будто боясь нарушить ее.

    -- С'est fini (Кончено (франц.)

    Дети выбежали в другую комнату. Моно подвел ко мне мою дочь. Я погладила ее по голове и поцеловала. Я думала о Тате и как будто забыла обо всех, потом вскрикнула:

    -- Герцен умер! Герцен умер!

    Слова эти казались мне дики, я к ним прислушивалась. Я обняла Лизу и сказала:

    -- И навсегда мы одни.

    "Я никогда с вами не расстанусь!"

    Примечания:

    [283] Это было в пятницу 14 января 1870 г.

    [284] В газете "Голос", No 354 от 23 декабря 1869 г. (4 января 1870 г.). была напечатана анонимная статья, в которой И. С. Тургенев резко обвинялся в отрыве от русской жизни, в потере связи с русским обществом. Ср. в письме Герцена к Огареву от 12 января 1870 г.: "Голос" оборвал Тургенева. Он еще не приехал".

    [285] См. примеч. 12-е к очерку Н. А. Тучковой-Огаревой "Иван Сергеевич Тургенев", стр. 351 наст. издания.

    "Marseillaise", за появившиеся в этом журнале обвинения против принца Пьера Бонапарта был привлечен к суду и присужден к тюремному заключению и штрафу в три тысячи франков.

    [287] Огарев в это время находился в Женеве и по состоянию здоровья не смог приехать в Париж.

    "Тхоржевскому. 20. Route de Carouge. Большая опасность миновала. Недоволен врачами, как всюду. Завтра постараюсь написать. Четверг. 20 января 1870" (франц.). Ср. свидетельство Н. А. Тучковой-Огаревой, опубликованное в воспоминаниях Т. П. Пассек:"Жар и бред все увеличивались; однако он <Герцен)> каждый день писал карандашом несколько слов к Огареву" ("Р. ст.", 1887, кн. X, стр. 162). В письме Н. А.. Герцен к Огареву от 18 января 1870 г. рукою Герцена карандашом приписано: "Умора да и только -- кажется, дня в два пройдет главное. Прощай" ("ЛН", 63, стр. 482). Эти обращенные к Огареву строки -- последний автограф Герцена. В ночь на 21 января 1870 г. его не стало.